Персональный сайт Виталия Богомолова
Сайт о творчестве писателя

Белая рубашка на вырост

Виталий Богомолов

 

 

 

Белая рубашка на вырост

 (автобиографическая мозаика)

 

 

 

 

 

Первый экземпляр нашей биографии –

хранится на Небе. И там её уже

не перепишешь, не подкрасишь.

 

 

 

 

От автора

 

 

Не могу поверить: всё будто вчера происходило, и вот уже пора подводить итоги.

Мысль создать собственное жизнеописание зародилась в моей голове ещё в самом начале 1990-х годов. Хотелось успеть рассказать то, что не расскажет никто и что может оказаться интересно и другим. В апреле 2011 года у меня вышла книга о поэте Анатолии Гребневе – очерк жизни и творчества. Для нашей писательской организации это был своего рода прецедент: книжка о поэте при его жизни. Мне удалось собрать обширный биографический материал при живом общении с человеком, чего после неизбежного его ухода в мир иной, конечно же, никто уже не сделает, невозможно.

Ну, обо мне-то уж тем более никто не будет писать после, если я этого не сделаю сейчас и сам. Признаюсь, я никак не ожидал, что доживу до такого возраста. Жизнь очень штука хрупкая и находится (что для меня – несомненно) в руках  Сил небесных, которые ведут тебя, если ты отдаёшь себя под их покровительство, через приятие их Закона. И слава Всевышнему, что Он сподобил меня до сего дня дожить!

 В этой книжке речь не только обо мне, о тех ступеньках судьбы, которые привели меня к писательству, но главнее того – рассказ о людях, в окружении которых всё это происходило, среди которых я формировался, которые и выстраивали эти ступеньки, ведущие меня не только вверх, но иногда и наоборот – вниз. Многие люди сделали для меня немало добра, а я для них ничего не сделал. Так пусть этот простой мой труд будет им в благодарность и в награду!

Важно было запечатлеть исторический контекст существования моих родных, ибо это был контекст мученичества… И через это мученичество прошло тогда всё крестьянство России.

В Перми жил писатель Владимир Воробьёв (1916 – 1992), наиболее известный по сказке для детей «Капризка», а в конце жизни он написал книжку под названием «Я не придумал ничего». Так вот вслед за ним я могу сказать о своём повествовании, которое предлагаю читателю: я не придумал ничего.

 

 

 

 

 

 

Часть 1. У бабушки

 

 

Пожелтевшая бумажка

 

Такие бумажки всегда сохраняются чудом!

В справке многолетней давности об освобождении мамы моей из лагеря для заключеных написано, что Евгения Харлампиевна 1916 года рождения, осуждённая областным судом Саратовской области 17 августа 1942 года по статье 5810 часть II к лишению свободы на десять лет с поражением в правах на 5 лет, отбыла наказание в местах заключения МВД по 19 марта 1952 года, и с применением “зачётов рабочих дней 67 дн.” освобождена и следует к избранному месту жительства.

На обороте справки указано, что освобождённой выдано: продовольствие на трое суток, с 19 марта, денежное пособие в сумме 3 рублей[1], билет на проезд до ст. Кунгур стоимостью 56-15. Начальник лагеря «АИ» МВД  – С. Амелин, начальник спецчасти лагеря – В. Григорьев, и подписи. На справке – фотография освобождённой, с уголком, с печатью диаметром 33 мм, на которой значится: Управление МВД по Свердловской области. Отдельный лагерный пункт № (далее идёт цифра, но поскольку она попала на стык фотографии и листа справки, то прочитывается только единичка, ещё виден краешек то ли нуля, то ли девятки) ИТЛ «АИ». В центре печати – смутно угадываемый от времени тринадцатимиллиметровый герб СССР.

Одета мама в чёрную лагерную куртку, волосы на голове аккуратно уложены, но кос, какие я запомнил позже, не видно, если что-то и есть, то сзади. В ушах серёжки (о серёжках – разговор отдельный, в своём месте). Сохранилась и, опять же чудом,  попала ко мне фотография мамы, сделанная во время её ареста. Качество фотопечати преотвратное, но в мае 1942 года ожидать лучшего качества не приходилось. Шла такая война с фашистской Германией, что о качестве арестантских фотографий думать не приходилось – Россию теряли. Немец рвался к Волге. Из-за этой проклятой войны мама и угодила в лагерь.

Арестовали её 26 мая 1942 года. И 67 зачётных дней[2], указанных в справке, это число дней, на которые оказался сокращён её 10-летний срок в неволе, который засчитывался со дня ареста и оканчивался 26 мая 1952 года (а её с учётом зачётных дней освободили  19 марта 1952 года). Земля вокруг Солнца десять раз облетела! Из 3650 дней заключения – 67 дней сокращения не так уж и много, да ведь в неволе-то каждый день годом кажется. За десять лет в этой проклятой неволе (арестовали в 26 лет, освободилась в 36 – самые цветущие годы остались в зоне!) человек так изменился, что между снимками в десятилетний промежуток найти общее сложно.

Надо почитать книгу «Левый берег» писателя Варлама Шаламова – это житие мученика! – чтобы понять, что могло произойти в душе человека за эти десять лет заключения, попавшего в него по своей глупости. А вот язык-то надо было держать за зубами покрепче!.. Хотя предугадать в то время, на чём тебя подловят, за что тебя посадят – было невозможно.

 

 

Приговор

 

Поскольку родилась мама 6 января 1916 года, то раннее детство её пришлось на Октябрьскую революцию 1917 года, на Гражданскую войну, голод и затяжную разруху, на коллективизацию, снова голод. Выжили только за счёт коровы: из молока делали творог, в него добавляли всевозможные суррогаты и этим питались. По воспоминаниям мамы, их соседи по улице, у которых коровы не было, умерли от голода. Семья жила в деревне Сходская (другое название Богомолово), что примыкает ныне практически к селу Красный Ясыл, Ординского района Пермского края. Разделяет их только шоссейная дорога.

В конце 1930-х годов, как я восстанавливаю картину из отдельных обрывков разговоров, услышанных случайно в детстве, мама – молодая безграмотная (в школе она не училась ни одного дня) двадцатилетняя деревенская женщина, каким-то образом оказалась в городе Углич Ярославской области. Видимо, здесь, в Угличе, она и прошла курсы ликвидации безграмотности, приобретя некоторые навыки читать и писать. Сохранились несколько фотоснимков, сделанных во время занятий на этих курсах, где мама молодая и симпатичная женщина…. Конфискованные при аресте 26 мая 1942 года, фотографии с копией приговора и со свидетельством о рождении мамы я получил 02 марта 2009 года. Их переслали мне из архива Саратовского УФСБ (бывшего КГБ).

Как и когда оказалась она в Сызрани Куйбышевской (ныне Са­марской) области – не известно. Но, видимо, никак не ранее марта 1941 года, поскольку присланное Свидетельство о её рождении (восстановленное) ей выдано 4 марта 1941 года ещё в Угличе. В Сызрани она вышла замуж. Здесь её и застала война. Муж Соколов Григорий Иванович 1907 года рождения, военнообязанный запаса, младший командир, был призван Сызранским горвоенкоматом по мобилизации 2 апреля 1942 года на войну, где и пропал без вести, о чём мама узнала более чем через полгода после того, как вернулась из десятилетнего заключения и сделала запрос в Сызранский военкомат. Скорей всего инициатором этого запроса был Фёдор Никандрович, муж маминой сестры Екатерины. Моя попытка в 2016 году отыскать следы Григория Ивановича не увенчалась успехом, словно человек и не жил на свете… Так же не удалось отыскать и следов родного брата мамы, Василия, сгинувшего в 1943 году бесследно…

Сызрань, это правый берег Волги. Здесь, на колхозном поле, видимо, в весенне-полевые работы, в мае месяце, мама работала совместно с другими женщинами, а было их там 8 человек. Весна. Подходила первая годовщина с начала войны. Было ясно, что с приходом лета страну ждут жестокие бои, что немцы двинут свои войска вперёд, пойдут в наступление. Всех волновала судьба государства, судьба родины, отечества, своя судьба, своей семьи, своего очага. Вокруг этого и велись тогда часто разговоры. Процитирую приговор (сохранено написание оригинала): «…в период отечественной войны среди колхозников с. Атамановки проводила к-р (контрреволюционную. – Вит. Бог.) агитацию направленную на подрыв мощи советского союза и на разложение Советского тыла. Как установлено  следствием в мае м-це 1942 г на хуторе Атамановке среди колхозников в том числе Мартыновой, Пономаревой и Присяжнюк, обв. Соколова-Богомолова-Згоняйко восхваляла мощь и боеспособность Фашистско-Немецкой армии Распространяла провокационные слухи, о гуманном отношении Немецко-Фашистской армии к мирному населению на территории временно аккупированной немцами. И клеветала на советскую печать».

Так, как мама, думали тогда, наверное, многие, да помалкивали, но она с деревенским простодушием свои мысли выложила тем, с кем работала, а кто-то, проявив бдительность, донёс их куда следовало.

Процитирую В. Шаламова: «Неустанно насаждаемая бдительность, переросшая в шпиономанию, была болезнью, охватившей всю страну. Каждой мелочи, пустяку, обмолвке придавался зловещий тайный смысл, подлежащий истолкованию в следственных кабинетах» (В. Шаламов. Левый берег. М. «Современник», 1989, с. 339).

Конечно, никакой там контрреволюционной пропаганды и агитации не было, направленной на подрыв мощи советского государства и разложение советского тыла… Какая там пропаганда и агитация у крестьянки, которая на недавних курсах ликвидации безграмотности научилась едва-едва выводить буквы и по слогам разбирать печатный текст… Не было у неё никакой базы для  контрреволюционной пропаганды и агитации. Не было.

В действительности у женщин мог состояться приблизительно такой разговор.

– Вот немцы скоро попрут, так впору будет манатки собирать да за Волгу дёру давать… – сказала риторически одна из них.

– Наши остановят их, – неуверенно возразила другая.

– Кто его знает, остановят-нет, – усомнилась мама. – У них оружие-то и техника получше нашего.

– Если они сюда дойдут – нам будет, бабоньки, не сдобровать. Всем придёт смерть.

– Нас они не тронут. Мы мирное население, – заверила беспечно и легкомысленно мама.

– А вон в газетах-то про них как пишут…

– Да газеты же всё брешут! – произнесла она безотчётно ещё одну роковую для себя фразу.

Обычный бытовой трёп. Но ведь как он был преподан в доносе. Сейчас уже никто не установит, какая часть следственного дела при этом могла быть просто сфабрикована. Главное – зацепка была, а там раскрутят, дадут нужные слова и определения, типа «клеветала», «восхваляла», «распространяла», «провокационные» и подобные им. Ведь если поступил донос – ему обязаны дать ход. Поневоле тут опять вспомнишь Варлама Шаламова. Вот ему-то можно верить, как это делалось...

А в приговоре-то ведь как всё сформулировано, как всё подведено под это определение – контрреволюционной пропаганды и агитации! «Будучи враждебно настроена к существующему Советскому строю ˂∙∙∙˃ проводила к-р агитацию направленную на подрыв мощи советского союза и на разложение Советского тыла». Да после таких выводов – вытекает и напрашивается только расстрел! К нему, собственно, и было всё подведено: «Квалифицировано преступление Соколовой ст. 58п10чᴵᴵ правильно. Но учитывая, что обвиняемая не является выходцем из социально чуждой среды, и учитывая молодой возраст обвиняемой Суд считает возможным, не применять к Соколовой-Богомоловой-Згоняйко полной санкции ст. 58п10чᴵᴵ ук. а потому рук. ст-ст. 319-320 упк суд

Приговорил:

Соколову-Богомолову-Згоняйко Евгению Харлампьевну по ст. 58п10чᴵᴵ ук с санкцией ст. 58² ук подвергнуть мере наказания лишению свободы сроком на десять лет, с последующим поражением в правах предусмотр. ст. 31 п А и Б ук на 5 лет. Без конфискации имущества за отсутствием такового».

Надо полагать, что «полная санкция» по ст. 58п10чᴵᴵ ук с санкцией ст. 58² ук – расстрел, ибо первое, что по «Уголовному кодексу» влечёт за собой ст. 58² ук: – «высшую меру социальной защиты – расстрел».

Приговор поражает и казуистикой, и безграмотностью писавшего его секретаря Бочаровой. Такой секретарь мог запятую в известной фразе «казнить нельзя помиловать» – поставить запросто и на смерть, и на жизнь.

Так закончилось закрытое судебное заседание под председательством Трибунской, с участием народных заседателей Залкинд, Ледковой и прокурора Шуршалова.

Что довелось пережить и прочувствовать осуждённой после вынесения приговора – остаётся только догадываться: перед тобой – чёрная пропасть, а за спиной – каменная стена.

 

 

Детдом

 

Месяц май – интересный! В мае маму арестовали. И я родился тоже в этом месяце, 13 числа 1948 года, в четверг, за четыре года до маминого освобождения. Место рождения указано – город Тавда Свердловской области. Выходит, мамин лагерь располагался в Тавде (или недалеко от неё), одноэтажном деревянном городишке районного масштаба, но крупном деревообрабатывающем центре. Не знаю, где и как рожали тогда женщины-заключённые. А спросить теперь не у кого. На момент освобождения мамы из заключения моё почти четырёхлетнее лагерное величество (разумею возраст) находилось в детском доме.

После смерти мамы, перебирая оставшееся барахлишко в её деревенском доме, я наткнусь на письма её лагерных подружек, написанные карандашом на промокашках[3] и обёрточной бумаге, из этих писем узна́ю, что перед мамой, оказывается, стояла дилемма: забирать меня из детдома или оставить в нём… В общем-то, понятно. После десятилетней изоляции от общества ждала её за воротами лагеря полная неизвестность, шоковая, страшная, пугающая… А при этом ещё ребёнок, такая обуза, и на какую жизнь он будет обречён?.. Куда его, как с ним?.. Чем кормить? Во что одеть? На что жить?

На попечении государства, я был накормлен, одет, обут, досмотрен нянечками. А на три рубля, выданных ей лагерной канцелярией в дорогу на волю, строить радужные перспективы не приходилось. Но с нею сидели и женщины более старшего возраста и другой духовно-нравственной закваски, за которую и отбывали срок (как тётя Оля, ставшая моей крёстной). Они внушали ей, что грех бросить своего ребёнка, что Бог не оставит её с ребёнком, поможет поставить на ноги... И к моменту освобождения, мама набралась решимости поехать за мною в городок Верхотурье, где я находился в детдоме № 2.

До Верхоту­рья, если считать от Тавды, проехать маме предстояло неблизкий путь на северо-запад от Тавды через Свердловск, Нижний Тагил: надо было пропетлять пять меридианов и две параллели.

Много лет спустя я случайно узна́ю, что в Верхотурье в то время было два детдома: дошкольный и школьный… Об этом расскажет мне в начале двухтысячных годов Валентина Юрьевна Пинягина, работник библиотеки для слепых при Пермском Дворце всероссийского общества слепых. Она и её брат Александр, который старше её на три года, – воспитанники этих детдомов. Родилась Валентина Юрьевна почти на полтора года раньше меня, в Алапаевском районе, и не однажды ездила на свою родину… Что-то она помнит сама, что-то со слов брата. Детдом № 2 располагался, оказывается, не в самом Верхотурье, а в восьми километрах ниже по реке Туре, в деревушке Заимка. Корпус стоял не на самом берегу, однако недалеко от берега. Но это был берег не реки, а находился там или прудик какой-то, или рукав, старица. Группы были большие, человек около тридцати. Здание одноэтажное, деревянное, штукатуренное, окна большие. Отношение к детям было хорошее, детей любили. Валентина Юрьевна вспоминает, что когда её переводили в школьный детдом, то при отъезде дали одежды целый чемодан.

Приезд мамы за мною в детдом – это момент, с которого я – маленький человечек – стал помнить и осознавать своё существование. Он вообще стал поворотной точкой в постановке моей памяти. Хотя какие-то отдельные эпизоды помнятся и до этого: как дают, например, что-то коричневое и сладкое чайной ложечкой. Предполагаю, это либо сироп шиповника, либо гематоген. Сохранилось в памяти, как кто-то (воспитательница? лицо стёрлось, только голос звучит в памяти) разучивает со мной стихотворение, наговаривая мне нараспев:

Медвежонок плюшевый

Ничего не кушает:

Ни конфет, ни шоколада –

Ничего ему не надо.

Целый день в углу сидит,

У него живот болит.

Сам момент встречи с мамой совсем не помнится, видимо, он был настолько шоковый для малыша, ведь дети, лишённые родительской заботы, любви и ласки, вполне естественно, что грезят о матери, живут наивным ожиданием встречи с нею… Мне повезло: мать ко мне приехала.

 

 

Отъезд

 

А вот когда мама уводила меня по тропинке из детского дома, врезалось уже в память. Сейчас, из своего мысленного пространства, как бы сверху, словно парящий ястребок, я вижу детдомовские постройки слева от себя, от них идёт тропинка к реке, которая правее меня. И по этой тропинке женщина ведёт за руку малыша к висячему мосту через реку (старицу?). Конец марта – это ещё зима, тем более в северной части Свердловской области. С берега на лёд реки скатываются на санках малыши. На реке каток и ребята постарше катаются на коньках. Эта картинка до сего дня стоит в моей памяти. И мне почему-то кажется, что и те и другие дети – детдомовские, хотя старшие могли быть деревенскими. Мы идём по висячему мосту на другой берег. Там контора, где маме должны вручить документы на меня. Справка на листочке из обычной ученической тетрадки, выданная 21 марта, о моём пребывании в детдоме и о том, что я передан матери, тоже каким-то чудом сохранилась. Впоследствии она оказала мне неоценимую услугу. На основании этой справки я был признан репрессированным и получил свидетельство о реабилитации[4]

Следующий фрагмент, оставшийся на ленте детской памяти – мы едем в поезде. Я сижу на нижней боковой полке, справа по ходу поезда, и вижу в окно, как за ним кружится пространство, убегающее к горизонту; завораживающе и необъяснимо для меня – дали плывут по кругу…

Складной столик – элемент нижней полки – будет впоследствии в моём сознании долго ассоциироваться с западёнкой возле русской печи в бабушкиной избе. В середине западёнки тоже крышка, только – с кольцом, и она не поднимается, как столик в вагоне, а сдвигается в сторону, под печь, открывая лаз в го́лбец (подполье), и вместо вагонного окна, за которым кружилось пространство полей, здесь будет всегда тёплая стенка русской печи. На невысокой западёнке, как нижняя вагонная полка, спала бабушка, скатывая по утрам свою бедную постельку валиком в сторону изголовья.

Чем кормила меня мама в дороге и чем питалась сама – неведомо. Наверное, как-то растягивала выданное ей «продовольствие на трое суток» и «денежное пособие в сумме 3 рублей». Но, предполагаю, что, скорее всего, в детском доме собрали мне в дорогу какой-нибудь «сухой паёк»… Как, впрочем, снабдили на первое время и необходимой одежонкой: чулочками на подтяжках, штанишками с проймочками, рубашечками и прочим.

Вот и станция Кунгур, мы вышли из поезда, и я впервые увидел огромных размеров мощный паровоз, который притащил сюда наш поезд. Из разных своих мест эта чёрная пыхтящая громадина пускала пар. И вдруг звучно пы́шкнула огромной звонко-шипящей струёй пара. Мне стало очень страшно! Тут не хочешь да запомнишь впечатление. Через восемь лет, в том же самом городе Кунгуре, я второй раз в жизни увижу паровоз, грохочущий и летящий на меня, и впечатление эта машина произведёт на двенадцатилетнего мальчика – ещё более сильное, потому что будет оно более осознанным.

Расстояние от Кунгура до деревни Межо́вка Ординского района, где жила моя бабушка – или мамина мама, к которой мы и пробирались (и видимо, не без мучений), составляло 60 км. И никакого транспорта тогда не было.

За всю эту дорогу в памяти моей отпечатался только один эпизод, как мы едем по лесной дороге в санях-розвальнях с кем-то на попутной лошади. Меня усадили к головке саней, самое надёжное и защищённое место. Вероятнее всего, это на отрезке пути между сёлами Опачёвка и Вторые Ключики. Весной ещё и не пахнет. У мамы чемодан в светлом матерчатом чехле с белыми металлическими (оловянными?) пуговками. Много лет спустя, с тоской и грустью я буду рассматривать этот фанерный грубой работы чемодан с ручкой из прорезиненного ремня. Матерчатого чехла, снаружи принаряжающего уродство чемодана, уже не было, он стал ветхим и давно был куда-то и как-то утилизирован… Просто выбросить его не могли, тогда дорожили всяким ненужным лоскутком, и даже пришедшее в полную негодность тряпьё сдавали старьёвщику. Время от времени он проезжал на своей лошади по деревням, собирая кости, тряпки, давая в обмен нитки, иголки, гребёнки, пуговицы, разноцветные ленточки, лампочки и батарейки к карманным фонарикам (это уже для ребятишек).

У меня на коленях тоже чемодан – крохотный чемоданчик. Его мне подарила мама при встрече со мной. В нём я везу несколько листочков со своими рисунками – кара́кульками-мара́кульками, книжку-раскладушку со стихами (как после вспомнится и узна́ется) Агнии Барто, резинового белого медведя (серого цвета) сантиметров 10-12, с ним я буду ходить в баню, и яблоко. Конец марта 1952 года и вдруг – яблоко с красноватым бочком. Помню, что, пока ехали в санях, я часто открывал чемоданчик и смотрел на это завораживающее яблоко… Возможно, в поезде кто-то из сострадания подарил его мне… Возможно, что мама уговаривала меня привезти это яблоко бабушке на гостинец… Судьба его неизвестна.

С полной уверенностью могу сказать, что в книжке-раскладушке (видимо, в детдоме подарили мне её на память) были такие стихи:

 

Уронили мишку на пол,

Оторвали мишке лапу.

Всё равно его не брошу –

Потому что он хороший.

    

                  *   *   *

Наша Таня громко плачет:

Уронила в речку мячик.

– Тише, Танечка, не плачь:

Не утонет в речке мяч.

 

                   *   *   *

Матросская шапка,

Верёвка в руке,

Веду я кораблик

По быстрой реке,

И скачут лягушки

За мной по пятам

И просят меня:

– Прокати, капитан!

 

Я быстро запомнил эти стихи со слов мамы, и после, по просьбе её, какое-то время   «восхищал» родственников и знакомых их исполнением. В психологическом плане мама мною первые дни, первое время как бы защищалась, представляя меня, читающего эти стишки. Другие не запомнились. Хотя предположить, какие там ещё могли быть три-четыре стишка, довольно просто… Со временем книжка, естественно, поистрепалась и затерялась.

Уж не эта ли книжонка заронила в мою душу искорку будущего писательства?.. Маловероятно. Хотя, хотя, хотя… Одной из иголок в муравейнике она могла быть вполне.

Но помимо этой книжки мне больше всего почему-то нравилась русская народная потешка про петушка с золотым гребешком:

Петушок, петушок,              

Золотой гребешок…

 

А чудный орехового цвета чемоданчик, изготовленный для меня в подарок лагерными умельцами, сохранился до сей поры.

Вот его размеры: 28 см на 18 см, высота 8,5 см. Выполнен он в шпунт с изумительной подгонкой. Самодельные шарнирчики крышки сделаны из тонкой жести (очевидно, от консервной банки?), ручка из прорезиненного ремешка, концы которого не просто прибиты к чемоданчику, а вклёпаны в жестяные наконечнички с петельками из проволоки, а петельки уже прикреплены к чемоданчику жестяными пластинками. Двухсполовиноймиллиметровой толщины фанерки дна и крышки были прибиты к корпусу мебельными гвоздиками, по десять штук на каждой стороне. Всё по-настоящему. Но удивительно не это, а то, что шестимиллиметровой толщины фанера боковых стенок ящичка состоит из девяти (!) слоёв шпона. Девять слоёв в шести миллиметрах!

Впоследствии, из обрывков маминых разговоров с разными людьми, я составлю картину, что мама трудилась на фанерном производстве, где готовили фанеру в том числе и для нужд авиации. Оказывается, у самолётов периода войны, да ещё и после войны, из фанеры собирался не только фюзеляж, но и плоскости. Именно из такой фанеры и был преподнесён мне в подарок этот крохотный чемоданчик. И нет на нём ни одного сучочка. Для авиации, однако, фанера готовилась… Запирался чемоданчик на крючок, сделанный из алюминиевой пластинки.

Читая сохранившиеся письма маминых подружек по лагерю, делаю вывод, что мама готовилась к встрече со мной, что подружки её помогали ей в этом. И какой другой подарок она могла привезти сыну из зоны в детдом, кроме этого чемоданчика? Какой в сталинской зоне выбор подарков?

Как мы были одеты, я совершенно не помню. Но однажды (приблизительно, в 2008 году) мы разговорились с Таисией Егоровной, и она рассказала, как они с её мамой, Наталией Ника́ндровной (сестрой Фёдора Никандровича, о нём далее), сидят за столом, обедают и видят в окно: по дороге мимо их дома идёт женщина в ботиночках, в фуфаечке, с чемоданом в руке и ведёт за руку угла́шка (маленького парнишечку) в пальтишке, в валеночках, завязанного платком… До бабушкиного дома оставалось пройти ровно сотню метров. Было это первого апреля 1952 года.

10 мая 2014 года, по дороге от «5 км» на Стрелку, где сливаются две большие уральские реки – Кама и Чусовая, идёт женщина с ребёнком, худеньким, щуплым. Невольно я представил себя в таком возрасте и поинтересовался (нам было по пути), сколько мальчику лет. Оказалось, 4 года. Вот таким примерно меня мама «тащила» из детдома в Межовку. И ростом я был тоже примерно с этого мальчика, а он – один метр десять сантиметров.

 

 

Первое лето у бабушки

 

Прибыли мы с мамой к её матери, то есть моей бабушке, Анастасии Васильевне, которая в ту пору в полном одиночестве проживала в деревне Межовке того же Ординского района, в небольшом (4 х 4 м, два окошка на дорогу) доме своего зятя Фёдора Никандровича, имея в хозяйстве, однако, старую корову Дуньку, с десяток или с дюжину кур, и кошку.

Вся жизнь наша складывается из мелочей, из фрагментов, как картина художника из отдельных мазков разными красками. Или, как мозаичное панно из множества разноцветных камушков. Вот камушки для картины жизни я и буду вытаскивать из глубин своей памяти…

Бабушке в то время было 72 года. Как она встретила свою дочь, потерявшую десять лет в неволе, я не знаю. Не запомнилось, врать не буду, сочинять – тоже. Я был занят кошкой. Живую, а не рисованную кошку я увидел впервые в жизни. Она лежала на скамейке слева от входа. Подобрав под себя лапки и уткнувшись в них мордочкой, она дремала. Мягкое, живое – вот это было нечто! Кошка произвела на меня незабываемое потрясающее впечатление.

Всё для меня в этой новой жизни было в диковину: кошки, собаки, овцы, лошади, коровы. Впрочем, и для мамы, покинувшей деревню почти двадцать лет назад и проведшей десять лет в лагерной изоляции, – тоже многое было внове. Сейчас, перечитывая письма её подружек, оставшихся в зоне досиживать свои сроки, я узнаю́, что, приехав в деревню, мы с мамой боялись даже коровы, о чём она, видимо, писала подругам, и они, судя по ответам, потешались над этим казусом…

А вот чтобы бабушкина изба оказала на меня какое-то впечатление тогда, не запомнилось. Впечатления остались о ней более позднего периода. И об этом я после расскажу в своём месте.

Дедушка мой, мамин отец, Богомолов Харлампий[5] Никифорович, не дожил до возвращения своей дочери из заключения. Он умер 1 декабря 1950 года в возрасте 71 года от паралича сердца, как указано в свидетельстве о смерти. Работал в колхозе почти до самой смерти, пока не слёг за три дня до своей кончины.

Первое лето жизни в деревне отложилось в памяти моей тремя событиями. Но зато какими! Где-то в конце мая приехал из деревни  Михайловка, в обиходе называемой Ку́тары (официальное название до Октябрьской революции – Хуторы Верхние, это была родина бабушки), приехал на лошади, запряжённой в телегу, дядя Гриша – Григорий Флегонтович, муж бабушкиной младшей сестры Татьяны. Расстояние где-то около пяти километров. На телеге лежала соха. Отвязав её и стащив на землю, дядя Гриша запряг в неё лошадь и принялся пахать бабушкин огород. Я смотрел на всё это, разинув рот.

Лошадь шагала по проложенной борозде, дядя Гриша шёл за сохой, налегая на по́ручи сохи. Подрезаемый лемехом пласт влажной мягкой земли непрерывной лентой приподымался по выгнутому, до зеркальности отполированному землёй отвалу кверху и, переворачиваясь, падал и ложился в борозду, проведённую до этого. За сохой тянулась новая борозда. Лошади по этой узкой борозде шагать было не очень-то удобно, и время от времени она порывалась из неё выбраться. Тогда дядя Гриша покрикивал на неё: «На́ борозду! На борозду!» И лошадь послушно выполняла его команду. После каждого прохода вспаханная полоса земли прирастала сантиметров, наверное, на тридцать. И вспашка двенадцати соток заняла часа два. Если б не дядя Гриша, когда бы ещё дошла колхозная очередь пахать наш огород – Бог ведает… А он в своём колхозе работал конюхом и сумел выкроить время, чтобы приехать помочь свояченице – сестре жены.

После, читая книжку «Русские богатыри», я именно по дяде Грише представлял, как Микула Селянинович пашет поле, как покрикивает на свою лошадку «На́ борозду! На борозду!», когда Вольга Всеславьевич, едучи со своей дружиной по степи, издалека слышит, как «пашет пахарь, посвистывает, лемехи по камешкам почиркивают. Будто пахарь где-то рядышком соху ведёт». А доехали они до пахаря только на третий день к вечеру. «Пашет пахарь понукивает, на кобылку свою погукивает. Борозды кладёт как рвы глубокие, из земли дубы вывёртывает, камни-валуны в сторону отбрасывает. Только кудри у пахаря качаются, шёлком по плечам рассыпаются…» Какая живописная картинка! Через много-много лет я сделаю для себя открытие, каким прозрением отстоится для меня, благодаря жизненному опыту, отзовётся эта книжка в душе моей… Самая важная, самая главная профессия на Земле в ряду всех других – землепашец, кормилец, крестьянин. Потому народ наш в своих былинах и наделил благодарно Микулу Селяниновича силой, превосходящей даже силу Святогора богатыря. Микула – образ метафорический!

Мать-сыра земля – это наша опора в жизни нашей, опора для ног, опора для души, опора для дома нашего – для всего. На земле мы рождаемся, формируемся со всем своим внутренним миром, в землю и уходим. Земля-матушка заботливо поит нас водой и кормит хлебом.

И опять же в былинах неспроста, богатырь, в схватке поверженный врагом на землю, от неё, родимой, набирается сил и сбрасывает с себя супостата, чтобы поразить его!

Потому и важно защитить родную землю-матушку, в которой покоятся кости предков наших, отстоять её, сделать жизнь на ней радостной, изобильной, плодотворной. А главное – наполненной высоким смыслом, высокой целью – спасти и сохранить для потомков сей Божий дар!

Думаю, не просто же так впоследствии я, призванный в армию, попаду служить на границу, а чтобы, пройдя испытания, осознать эти важные для писателя мысли. Сегодня с полной уверенностью могу сказать, что «Русские богатыри» – это книга, изменившая мой мир. И когда я слышу высказывания, что книга не способна изменить человека, мне остаётся только усмехнуться.

Окончив вспашку, дядя Гриша выпряг лошадь из сохи, привязал к кольцу в столбе оградных ворот. Пошли обедать. А после обеда он подхватил меня и усадил на хребет отдохнувшей лошади. Высота для меня, четырёхлетнего, показалась такой огромной (а всего-то метра полтора), что сердце захолонуло, я в ужасе вцепился лошади в гриву, и дядя Гриша, подстраховывая меня и приободряя, повёл осторожно лошадь к ручью на водопой. А сразу после работы поить её было нельзя, нужно было дать ей время остыть.

Потом был самовар, чай из травок (фамильного, как называли чай заводского производства, тогда не было, недоступен был). На столе стоял мёд (после смерти дедушки Харлампия у бабушки доживали свой век три семьи пчёл, которые впоследствии погибли, поражённые какой-то болезнью, вредителями), в сахарнице-вазочке – кусочки мелко наколотого специальными щипчиками кускового сахара. Это был такой дефицит, такое лакомство, что считалось предосудительным взять из сахарницы этот крохотный кусочек сахарку и съесть его за чаем весь, не оставив хотя бы чуточку. Чай пили вприкуску, а точнее сказать будет – «вприглядку».

Меня дядя Гриша одарил карамелькой. И сколько я помню этого замечательного человека, он всегда привозил с собой какое-нибудь лакомство, пока я был маленьким, пусть самое доступное и самое дешёвое по тем небогатым временам – карамельки-подушечки. С каким уважением и любовью он относился к нелёгкой судьбе и доле бабушки, я пойму и оценю много-много лет спустя. Своею помощью он никогда не оставлял её. Когда, случалось, прибегал или приезжал попроведать её хоть на час, то обязательно натачивал ножницы и ножики. А тётя Таня, его жена и бабушкина сестра! О-о! Это были люди самой что ни на есть русской былинной закваски!

 

 

Роковая помидорка

 

Похоже, что дело это было в августе. Да, конечно. Никак не раньше. Ни теплиц, ни парников в те годы в нищей деревне и быть не могло. Значит, помидоры выращивали в открытом грунте (говорят, появились они здесь после войны). Бабушка собрала зелёные плоды помидоров, рассыпала их на полати, и сказала, что они там должны покраснеть, тогда их можно будет есть. Краснеют они или нет – я проверял часто. Очередной раз забравшись на го́лбец (полка для спанья шириной в три доски, на уровне лежанки печи, сбоку от неё, над западёнкой и – по ширине западёнки), я посмотрел на полати и увидел в дальнем краю среди множества зелёных помидорок манящий огонёк одной небольшой покрасневшей помидорки.

Мамы дома не было, сразу же по прибытии в деревню она впряглась и погрузилась в каторжную колхозную работу, которая, как пойму многими годами позже, была не лучше лагерной… Бабушки на ту минуту в избе тоже не пригодилось, она в огра́де занималась своими хозяйственными делами. Я решил добраться до помидорки, полагаясь на собственные силы. Но расстояние между голбцем и полатями, на которые мне предстояло забраться, оказалось чуть шире того, которое я мог в свои четыре года преодолеть…

В сознание пришёл я на загорбке у бабушки, которая мелкими шагами трусила по ограде и откачивала меня, пытаясь вернуть к жизни… Нарисовать картинку случившегося могу лишь по подсказке воображения. Услышав в избе сильный и необычный стук, бабушка «прибежала» туда и увидела меня распластанным на полу, без памяти. Она сразу поняла, что произошло. Представляю, какой шок она пережила, подумав о том, что не доглядела за внучонком, привезённым дочерью из неволи, и что скажет она дочери, если парнишка убился…

Не представляю, где нашла силы 72-летняя сильно сгорбленная старуха, передвигающаяся только с палкой, как подняла меня себе на загорбок, «выбежала» со мной в ограду и там откачивала?..

 

 

Поездка за жердями

 

Бабушкина избушка стояла четвёртой с краю. За логом, за ручьём, было ещё три дома. В одном из них жил Колька, который двумя годами был старше меня. Мать его, Лида Па́стухова, работала в МТС[6] трактористкой на НАТИке. У Кольки была сестра Нинка, моя ровесница, но в том возрасте я её совершенно не помню.

Копали картошку, значит, была вторая половина сентября. В то время картошку начинали копать поздно, в середине сентября. Поздно и сажали, обычно в начале июня, когда колхоз отсеется и разрешит пахать частные огороды. Огороды были (потому они и – огороды!) огорожены, обнесены изгородью: звенья её представляли пару кольев, обвитых в двух-трёх местах скрученными, чтоб не ломались при сгибании, черёмуховыми прутьями, либо (реже) еловыми тонкими и длинными сучьями, тоже кручёными; между кольями закладывались жерди (обычно осиновые, но встречались и еловые, и пихтовые). Подгнившие колья или иструхшие жерди периодически обновляли, подправляя изгородь. Звено изгороди от кольев до кольев называли пря́слом.

Под огородами протекала речка Межо́вка, шириной от метра до полутора. За речкой, по Аша́пской горе, вдоль всей деревни тянулся по косогору лес. В этом лесу и заготавливали и дрова, и строевой лес, и жерди… Когда-то речка была межой между татарскими и русскими угодьями, за которые в старину шла постоянная война, отсюда – и речка Межовка, и деревня Межовка…

У Лиды Пастуховой были нарублены в лесу жерди. Она взяла в колхозе лошадь, чтоб эти жерди привезти домой. Колька, естественно, поехал с матерью, и меня сманил, ведь одному скучно. Жерди длинные, осиновые, сырые, тяжёлые. И чтобы их можно было легче увезти и побольше, применяли обычно двое тележных передко́в – передняя ось телеги с колёсами и оглоблями. В одни передки была запряжена лошадь, другие оставались свободными. На о́си этих двух передков и нагружали жерди, привязывали покрепче и везли. Вторые передки (иначе ещё – катки́) размещали от лошади на необходимое расстояние, которое зависело от длины жердей. А некоторые достигают порой почти десять метров. Задние концы жердей укладывались на эти катки. Оглобли вторых катков с помощью верёвки притягивали к поклаже. Можно везти жерди на одних передках, на двух колёсах, тогда свободные их концы будут волочиться по земле, тормозя движение лошади и требуя от неё огромного дополнительного усилия. А на четырёх колёсах жерди везти было легко, тогда и взять их можно было почти в два раза больше.

В лесу Лида уложила жерди на катки, стянула, привязала, закрепила. Недавняя война научила деревенских баб всякой мужской работе, тем более её, трактористку МТС. И мы отправились в обратный путь. Колька стоял на жердяной укладке, держал в руках вожжи на всю их длину и, как большой мужик, управлял лошадью… Ну, о чём ещё мечтать в шесть лет? Я стоял позади Кольки и держался за него. Высота поклажи небольшая – сантиметров 50-60, и мне нисколько не было страшно.

Перед деревней, на выезде из леса, с горы к речке предстояло совершить крутой и длинный – метров пятьдесят – спуск. Без тормоза не съедешь, никакая лошадь не сдержит тут воз. А тормозом могла служить любая крепкая палка, достаточной толщины и длины, обрубок той же, к примеру, жерди, который вставляли в задние колёса. Они переставали крутиться, шли юзом, воз уже не напирал на лошадь, или, сползая на некрутящихся колёсах, напирал умеренно. И таким способом спускали с горы воз без всяких проблем. Этих тормозов всегда несколько штук валялось и перед спуском с горы и внизу.

Перед горой Колька, как ему было велено, лошадь остановил, поджидая мать, которая шла неторопливо сзади.

Нам было очень весело ехать на возу. Сейчас, стоя на жердях, мы бравировали, кривлялись и приплясывали.

– Колька, рано остановился! – крикнула Лида, приближаясь. – Ближе к горе подъезжай.

Я оглянулся, слушая Лиду, которая далеко́нько приотстала… Это было последнее, что я видел и запомнил.

Колька понужну́л лошадь, она послушно дёрнула воз. Не держась в этот момент за Кольку, я потерял равновесие и упал под заднее колесо…

В сознание на короткий миг я пришёл от родных голосов, когда Лида передавала меня через нашу изгородь на руки моей маме, которая с бабушкой копали в огороде картошку. В следующий раз сознание вернулось ко мне опять на короткое время уже на бабушкиной западёнке.

Прошли почти сутки, за которые я то приходил на какое-то время в себя, то снова проваливался в беспамятство… Не помню, чтоб кто-то оказывал мне какую-то помощь. Ближайшая больница, где могли оказать помощь при такой травме, находилась в райцентре, в Орде, за 35 км.

Чаще всего мы не улавливаем и не чувствуем тончайших промыслительных связей между явлениями в нашей жизни… Бог не оставил меня, как и во многих последующих злоключениях моей жизни, и сегодня все эти злоключения я воспринимаю в промыслительном значении для меня.

На моё счастье, на другой день колхозная полуторка, водителем которой был Степан Прокопьевич, отправлялась с грузом в город Кунгур. Она подкатила к нашей избе, меня вынесли и подали кому-то на руки в кузов…

За тридцать пять километров езды до Ординской районной больницы я не помню ни одной минуты…

 

 

В гипсе

 

Свалившись с воза, я угодил правой ногой в колесо, которое ещё и переехало меня. Но мне повезло невероятно! Правда, это я только сейчас понимаю. Повезло в том, что в Ординской больнице работал замечательный хирург Юрий Павлович, который сложил мои испереломанные кости таза и ноги́ так грамотно и удачно, что срослись они без всяких последствий. В армии я бегал и кроссы, и марш-броски, и «В ружьё!» на заставе – не счесть километров. Конечно, на призывной комиссии я скрыл свои переломы, иначе бы мне службы в пограничных войсках не видать… Всё-таки войска-то считались и специфическими и элитными, там был отбор, требовалось крепкое здоровье, хорошее физическое состояние.

Но тогда, с сентября по апрель, я провёл семь месяцев замурованным в гипс до самых подмышек.

В Орде жили старшая сестра мамы, Катя, тётка моя, с мужем Фёдором Ника́ндровичем. Она была домохозяйкой, а дядя работал бухгалтером в райпромкомбинате…  Квартировали они на улице Советской (номер дома, кажется,10); хозяйку звали Татьяной, и чуть ли не Ивановной. Дом был перегорожен на три части. Они занимали комнатку, окошко которой выходило в сторону центра. Вот здесь я и лежал загипсованный, и Катя ухаживала за мной.

По квартире носились и прыгали чудесные маленькие козлята, их было двое. И для меня это было забавой.

Помню, что через дорогу находился магазин. Однажды ночью его обокрали. Впоследствии выяснилось, кто… Недалеко на этой же стороне улицы, в сторону центра, жила судья Морозова, у неё был сын, кажется Славка, возможно, Славка. Зимой он убил мать, зарубил топором, когда она во дворе доила козу. По многочисленным разговорам вокруг этого события помню, что состоял он в воровской шайке и жизнь матери проиграл в карты… Ограбление магазина приписали на его счёт. В окно мне видно было толпу зевак, собравшихся возле дома судьи. После этого убийства, потрясшего, по-видимому, всю Орду, ходило много страшных разговоров, подробностей убийства… Вплоть до легенды, что в зрачках убитой запечатлелся портрет убийцы, по которому его и определили. Убийцу-сына приговорили впоследствии к расстрелу…

Когда в марте 1953 года умер Иосиф Сталин, я всё ещё лежал в гипсе. Теперь я наблюдал в окно, как по улице Советской прошла колонна – по сегодняшним представлениям совсем небольшая – с траурными флагами…

Снимали гипс, видимо, в конце апреля или в самые первые дни мая, запомнилось, что во дворе уже проклюнулась зелёными иголочками молодая травка, по которой я заново учился ходить. Дядя изготовил мне тросточку-помощницу. Снимать гипс тётя понесла меня в больницу, это было совсем недалеко, в сторону Беляево. Хирурга, который накладывал гипс, не оказалось в этот день в больнице, он был в отъезде. Но снять гипс большого ума не требуется, так, думаю, посчитала женщина, которая это сделала. Вряд ли она была врачом… Меня уложила на кушетку, и огромными блестящими щипцами стала гипс ломать. Я до сей поры вспоминаю этот момент с содроганием и ужасом. Тележное колесо меня не сделало калекой, а она могла сделать, и если этого не произошло, то опять же я отношу это на счёт чуда…

Простой обывательской логики без какого-либо медицинского образования достаточно, чтобы понять, что ногу, пробывшую полгода с лишним в гипсе, в неподвижности, нужно разрабатывать очень осторожно, постепенно. Она же, сняв гипс, – резко согнула её… Как я закричал от боли на всю больницу, лёжа на спине, можно только представить. Вернув быстро ногу в начальное положение, «заткнула» рот она мне тоже оригинальным способом: взяла в руки корыто гипса, снятого со спины и, показывая его, сказала: «Будешь орать – обратно поставлю!..» Вот и спроси́те после этого: легко ли быть ребёнком?..

Катя унесла меня домой, здесь я начал постепенно осваивать хождение. Вначале с помощью прыжков на одной ноге вдоль кровати, потом с помощью простого костылька, изготовленного Фёдором Никандровичем, мужем Кати. Он же смастерил для меня простенький «трон» с дыркой в сидении, чтоб я мог справлять свою нуждёнку.

В эти дни услышал я от него прибаутку, которую тут же и запомнил:

Охти мнечи-мнечиньки́,

Сучка съела соченьки!

Говорила я Петру:

Привяжи сучку к ведру,

Не послушал Петрован,

Привязал сучку к дровам.

У моей тётки Кати детей не было. Так получилось, не было и всё. А мне в лагерном Доме ребёнка и в детском доме, видимо, не хватило материнской груди. «Как показывают специальные исследования, тесный контакт с матерью или воспитателями в детском саду необходим ребёнку, по крайней мере, до 3-4-х лет, (тесный!) иначе нарушается эмоциональное и в определённой степени умственное его развитие» (Священник Михаил. «Православный взгляд на творчество». М. 1997, стр. 204). И мне запомнились два случая, когда я приставал один раз к маме и просил: «хочу титю, дай титю», другой раз к тётке. Тётка как могла отговаривала меня, что я уже большой, не знаю, сколько я канючил, но всё-таки сдалась, и её сосок оказался у меня во рту. До сих пор перед глазами её большая, белая и упругая грудь, к которой я, почти пятилетний мальчик, припал с наслаждением. После, достигнув возраста тётки, я думал, какая это была драма: что же она, пятидесятилетняя бездетная женщина, никогда не имевшая ребёнка, не знавшая материнства, испытывала при моих прикосновениях к её соску… Ведь это горькая трагедия несостоявшегося материнства.

А каково мне пожизненно носить в своём подсознании истачивающую мысль о том, что я родился в заключении, жил в детском доме, что мать была осуждена на целых десять лет непонятно за что. И никакая реабилитация не в состоянии снять этот «тихий» пожизненный шок. А ведь государство должно нести ответственность за благополучие своих граждан, ибо принуждает их жить в той политической системе, которую создаёт, с помощью которой управляет своими гражданами. Вот дневниковая запись от 12 марта 2005 года: «Всю жизнь я ощущаю себя пленником своего государства! А каково это – 56 лет провести в плену?.. Только я сам знаю!»

В Орде прожил я год с хвостиком. Летом 53 года у меня даже завелись в нашем околотке товарищи, с которыми мы играли… Фёдор Никандрович в то время работал, как я уже упоминал, в Ординском райпромкомбинате; по записи в трудовой книжке он числился там мастером дроволесозаготовок, кем в действительности – не знаю. Однажды, ближе к осени, он после обеда взял меня с собой на работу в свою контору. У него там был стол с выдвижными ящичками, за которым он сидел и на котором запомнилась мне массивная чёрной пластмассы лампа. Видимо, в тот день у них была получка. Очень запало в память, что купил он мне конфеток «гусиные лапки», эти волшебные карамельки во рту чудесно рассыпались и блаженно таяли на языке...

А когда мы пошли после работы домой, он уже был изрядно пьян. Шли прямой тропинкой, которая от теперешнего ординского автовокзала вела через улицу Заречную, пересекала речку Ординку и поймой, пустырём выходила на улицу Советскую. Вот в этой пойме Фёдор Никандрович и окосел окончательно, ноги его стали подкашиваться и, в конце концов, он свалился, всё время что-то вяло бормоча. А я тянул его за рукав, помогая подняться и уговаривал идти домой… Как-то дошли.

Ранней зимой, уже по санному пути, в компании двух братьев – дяди Фёдора Никандровича и его старшего брата Павла Никандровича – я вернулся в Межовку к маме с бабушкой. Когда-то Павел Никандрович служил в лейб-гвардии Семёновском полку. А теперь у него был рак, в Орду он приезжал в больницу, на лошади, в кошёвке. Была тихая умиротворённая погода, лошадь бежала рысцой, братья всю дорогу о чём-то беседовали, а я разглядывал всё подряд, на что обращался мой детский взор, конная дорога тянулась лесом.

Умер Павел Никандрович вскоре после этого, вполне возможно, что даже в тот же год, или в начале следующего. Я видел его фотографию начала 20-го века, периода военной службы, на которой он с другом – выправка изумительная, рослые гвардейцы. Фёдор Никандрович рассказывал про Павла историю, как однажды он стоял на посту в саду, а маленький царевич, гуляя по саду, якобы подошёл к нему и стал что-то спрашивать, Павел покосился вправо-влево – поблизости никого – и шикнул на царевича. Мальчик заплакал и убежал. Через несколько минут Павел был снят с поста и поставлен на допрос, при котором поведал, что царевич заговорил с ним, а он молчит, ведь часовому не положено разговаривать с кем бы то ни было; видимо, мальчик обиделся, потому и заплакал… Этим и дело кончилось. Старослужащий опытный солдат вёл себя по уставу. Была ли на самом деле подобная история – неведомо. А ещё он рассказывал, что когда в августе 1904 года родился царевич Алексей, полк был построен на плацу и кричал: «Ура! У царя сын родился!»

Сейчас я думаю: Павел Никандрович оставил по себе добрую память, но об этом теперь только Небо ведает, а из людей никто уже не знает (моя родственная память не в счёт). Возле смолокурки (теперь и места этого не отыскать, где она стояла) растёт в Межовке сосновый массив, бор. Павел Никандрович какое-то время работал в сороковых годах лесничим, и бор этот был посажен его руками. В молодом сосняке маслят бывало мостами. Я сам собирал их там не раз. Теперь деревьям за семьдесят, они уже представляют собой спелый лес…

 

 

Ванька

 

Рядом с бабушкой жила Прасковья Ворошнина́. Их приземистый домишко в три окошка на дорогу был покрыт соломой. В деревне нашей, протянувшейся в одну улицу чуть более трёх километров, это был один из нескольких домов, крыша которого ещё оставалась покрытой соломой до 1955 или 1956 года. Остальные избы стояли под тесовыми крышами. Что касается хозяйственных пристроек – амбаров, сараев, конюшен, – то в начале пятидесятых годов крыши их почти исключительно у всех были ещё соломенными.

А вот крышу бани соломой не закроешь, огнеопасно. А если тёс недоступен? Как быть? У нас крыша бани была покрыта липовыми лубками – доступно, дёшево, надёжно, относительно долговечно.

У Прасковьи имелось трое детей: две дочери – Ульянка и Зинка – и сын Ванька, он был младшим, в 1953 году ему было лет 16. Жили они в невероятной бедности. За речкой, от нашего дома метрах в двухстах, под горой, на которой мне поломали ногу, стояла колхозная овцеферма. Каждый вечер Прасковья Тимофеевна отправлялась на эту ферму сторожить ночью овец. Как она не боялась – не представляю. Освещение – керосиновый фонарь, кругом лес. Отара овец, наверное, голов около двухсот… В любой момент могли заявиться какие-нибудь грабители… На дежурство она всегда шла напевая тихонечко песню, видимо, заряжаясь храбростью таким образом, и производила впечатление подвыпившего человека. Какие крохи платил ей колхоз на трудодни за эту копеечную работу… В избе их было голо. Нищета неописуемая. Спали на тряпье. Клопов и тараканов – уту́гом, то есть кишит. Летом я не раз наблюдал, как тараканы по тропинке от их избы совершали путешествие к нашей. (Тараканничать было тогда в порядке вещей – зимой вымораживали тараканов, не топя несколько дней печь и отворив двери). Но летом они откуда-то заводились снова. А вот клопов никакой мороз не брал…

Амбаришко у них маломальский был, но ни конюшни, ни ямы овощной не имелось. В баню Прасковья и её семья всю жизнь ходили к нам… И лишь в году, примерно, 1964-м или 1965-м, когда жизнь немного наладилась, они построили свою баньку.

Муж Прасковьи, Илья, во время Отечественной войны находился в трудовой армии не то в Соликамске, не то в Березниках. Трудармия была своеобразным концлагерем из тех мужиков, которые по каким-то причинам не годились для армии, действующей на фронтах. В Межовке у Ильи была любовница-присуха Палаша, по прозвищу Бомба. У Прасковьи тоже было прозвище – Векша (белка). Она после рассказывала, как Илья, ещё до войны, придя с полевой работы домой, плакал да уходил от семьи к Палашке, не мог без неё, она его «присушила»... Из трудармии Илья самовольно отлучился на три дня повидать Палашку. Естественно, это сочли дезертирством, и он был осуждён к расстрелу…

Про Палашу-Бомбу я слышал от дяди байку (наверное, не без преувеличения), что когда она парилась в бане, то свои мощные груди закидывала на плечи…

Зимой бабушка для меня вытащила из амбара санки. Думаю, что это была дорогая семейная реликвия, приобретённая на каком-нибудь базаре задолго до революции, далеко не в худшие годы… Сделаны очень аккуратно, качественно, скрупулёзно, покрашены в тёмно-коричневый цвет. Полозья гнутые, кованые, с головкой, резные, с надёжно перетянутыми копы́льями[7], с лубяным настилом. Ход у них был чудесный, устойчивый. Использовались они и для перевозки небольших (килограммов до 10-15) грузов, иногда даже из деревни в деревню. Помню, тётка Катя возила на них поклажу даже до Ашапа, за шестнадцать километров…

Однажды в мороз я катался на этих санках с горки, когда ко мне подошёл сосед Ванька. Он легко уговорил меня, простодушного, не чувствовавшего подвоха, лизнуть языком стальной полозок этих санок, поставив их вертикально. Я лизнул, и осталась тогда на железе кожа с кончика моего языка, вмиг побелевшая от мороза…

Придя домой и, забравшись на русскую печь, долго я сидел возле трубы и плакал безутешно от боли и обиды. И некому было заступиться за меня, безотцовщину. Несколько дней я не мог толком выговаривать слова.

Устраивал Ванька мне и другие разные испытания, часть из которых я включил в рассказ «Хлеб с тараканами». (См. кн. «Молитва из маминого клубочка»).

Прасковья Тимофеевна, ровесница века, прожила трудную, но долгую жизнь, совершенно ослепшая, умерла на 90-м году жизни, последние пронзительные дни которой я тоже описал в рассказике-былинке «Зажилась».

Помнится, в шестьдесят пятом году Прасковья по-соседски пригласила меня на помочь, мы, несколько человек, ставили, поднимали на мох, им конюшню, срубленную из осиновых бревен. По́мочь – это работа за угощенье. А после небогатого, но душевного угощенья была пляска под гармошку; наверное, с гармошкой был Егор из Андреевки, племянник Прасковьи. Состязались, кто кого перепляшет. Я, семнадцатилетний парень, не мог переплясать Прасковью. Шестидесятипятилетняя старуха отхлёстывала неутомимо пляску с лёгкостью Эсмеральды, пот градом, но не уступила. Потом призналась: «Я ведь в девках-то плясунья была!»

 

 

Коше́ль сена

 

Мама, как я сказал, работала в колхозе. Недавнюю «тюремщицу», к тому же на пять лет поражённую во всех гражданских правах, вполне естественно презираемую односельчанами, отверженную бросали на самые тяжёлые, самые унизительные работы. Думаю, немало пролила мама в те годы тайных слёз. Она возила на лошади сено из полей, дрова из леса. Всё это по бездорожью, нередко по пояс в снегу, протаптывая для лошади след от дороги до стога. Когда она возвращалась вечером домой, то лапти, их обо́ры (верёвочки, наматываемые вокруг ноги), ону́чи (портянки домотканые) – всё это так смерзалось на ногах снежной заледенелой коркой, превращаясь в своеобразный сапог, что не скоро возможно было разуться.

Колхозная жизнь начала пятидесятых годов мало чем отличалась для мамы от зоны, а в определённом смысле была даже хуже лагерной. В лагере, разумеется, она работала бесплатно. Однако в лагере давали спецодежду, обувь, рукавицы, в лагере, хотя и плохо, но регулярно кормили, давали хлебный паёк, баланду, предоставляли нары в бараке.

Конечно, в колхозе была свобода, это была воля. Но какая колхозная воля – ни жить, ни умереть: работать приходилось тоже бесплатно, за палочки в книжке, которые назывались трудоднями. Правда, на палочки-трудодни по итогам года начисляли какой-то мизер зерна, соломы и сена. Но здесь никто тебя не одевал, не обувал, и паёк не давал: фуфайку, первобытные лапти, которые даже после зоны надевать было унизительно, пищу – всё это предстояло как-то самому добыть, за счёт своего бесправного труда.

Кроме лагерной одежды, в которой мама приехала в Межовку, у неё не было абсолютно ничего: ни платья, ни белья, ни башмаков, не говоря уж о туфлях. И купить было совершенно не на что. Даже сменного белья какое-то время не имелось. Придя в баню, она стирала сорочку, развешивала её на вешало, и пока мылась сама, сорочка в жаркой бане по-чёрному успевала высохнуть. Представляю, какая это была трагедия для 37-летней женщины – полное отсутствие одежды, безысходность и безнадёжность. Наверное, только лагерная закалка лишениями помогла ей тогда выжить. Лишь через семь-восемь лет обзавелась она кое-какой одежонкой.

В колхозе ей приходилось чертоме́лить на износ. Я сравниваю её лагерную фотографию, на которой она круглолицая симпатичная женщина, с фотографией примерно 1954 года, сделанной в праздник Успения в Михайловке. На этой фотографии у мамы впалые щёки, на лице выпирают кости, словно она только что вышла из фашистского концлагеря.

Кроме того, крестьянина в то время душили натуральными налогами по мясу (около тридцати кг)[8], молоку (двести-триста литров), яйцам (сотня штук), шерсти. И были эти налоги порой просто кабальными. К примеру, крестьянин обязан был сдать государству ежегодно половину свиной шкуры, независимо от того, есть у него в  хозяйстве свинья или нет... И если свиньи не имелось, тогда входили в пай с той семьёй, которая держала поросёнка: выкупали полшкуры, или отрабатывали за неё… А потому колхозник день вкалывал на колхоз, а ночь в своём личном хозяйстве, урывая малое время для сна. Прямо как по Радищеву в «Путешествии из Петербурга в Москву» при Екатерине Второй. Да ещё была принудиловка купить у государства облигации займа, которые впоследствии пропали. Но самое горькое в те годы для мамы, полагаю, было носить в душе клеймо тяжёлой судимости.

 А сенокосных угодий для частной скотины не давали. Всё время шастали по дворам какие-то комиссии, переписывали скот, птицу, проверяли сеновалы. Косить разрешалось обочины дорог, мёжи, крохотные лесные полянки, ямы. Габов Максим Никандрович, житель Межовки 1919 года рождения, вспоминал, что из-за кормов дело до того дошло, что держали только «сталинскую корову» – козу. Для неё проблема кормов решалась просто – заготовил побольше различных веников и всё.

В день разрешения сенокоса для личных хозяйств люди с рассветом устремлялись как на войну по захвату сенокосных участков. Кому что удавалось урвать. Закашивали одну поляночку кружочками, мол, моё, не трогать! – и пускались дальше.

Помню, мама ночью косит на сжатом поле жёсткую ржаную стерню. Далеко слышно в ночи – литовка тренькает, будто проволоку косят. Ещё днём, подбирая на поле за комбайном заканта́ренные зерном мешки[9] и отвозя их на ток, она высмотрела эту низинку, в которой густо вырос пырей, поскольку влаги здесь ему доставалось больше. Страшно одной в ночном поле, и она в товарищи взяла меня. А потом, измученная работой, ещё и меня, помощника своего, тащила на себе домой.

Для овечек заготавливали на зиму веники, весь сеновал ими был увешан: липовые, осиновые, ольховые, из лабазника (таволга)… С колхозного покоса бабы возвращаются – обязательно хоть малую охапку веток на веники тащат домой.

Колхозник в те годы был абсолютно бесправным рабом[10]. Особенно тяжело приходилось многодетным семьям…

Позже, уже в первом классе, в 1955 году, я остался ночевать у одноклассника Серёжки Малышева в деревушке Никитовке, в полутора километрах от Межовки. Маня, его мать, «угощала» нас оладьями из гнилой мороженой картошки, которую они добывали из-под снега на колхозном поле, из оставленного там догнивать картофельного бурта. Тошнотворный вкус этих «оладушек» (конечно, с добавлением какого-то количества муки) я не могу забыть всю жизнь…

С ядовитой горечью вспоминаю, как на помойке дома престарелых собирали мы косточки от слив (старухам варили компот) и долбили их, поедая ядра, почитая их за лакомство. Бедно жила деревня тогда.

Про начало пятидесятых годов Виктор Астафьев в одном интервью сказал: «Колхозники, совершенно ограбленные и униженные, были доведены до такой нищеты, что и вообразить трудно. ˂∙∙∙˃ И налоги, налоги, страшные налоги, подписки на облигации. Войдёшь в избу – не то что тряпочки какой, занавески на окне не увидишь – один стол скобленый» («Вологодские затеси Виктора Астафьева», 2007, стр. 600). Невольно согласишься, что народу, занятому в сельском хозяйстве, вытянули тогда последние жилы…

Как я сейчас думаю, вспоминая бабушку, она потенциально тоже могла «загреметь» по контрреволюционной статье 58-10, ибо не раз я слышал, как она говорила: «Был царь Николка – давали мяса по холке, настал Ленин – давать стали мене, настал Сталин – давать совсем не стали!» Конечно, не сама она это сочинила, а где-то услышала, но «контрреволюция»-то налицо.

Правда, наша семья без хлеба в это время уже не сидела. Поскольку у бабушки погиб на войне сын Василий, то за потерю кормильца ей платили три рубля деньгами (тогда на эти деньги можно было купить 300 граммов сахара) и время от времени выдавали из колхоза полпуда муки, если таковая (как написано в документе) была в наличии. Это нас и выручало. Раз в неделю бабушка выпекала ржаной хлеб. И для меня этот день всегда становился праздником. Кто знает, что такое голод, тот согласится, что нет ничего вкуснее – отведать горячего из печи хлебушка с молоком… Пшеничный хлеб выпекали только по праздникам. А потому праздник всегда приобретал особое значение. Хранился хлеб в голбце, на специальной полке, покрытый платом. Не помню, чтоб его загрызли мыши. В доме жила кошка и службу свою она несла исправно и примерно.

У бабушки была старая красно-пёстрая корова Дунька. Корова в те годы в крестьянской семье – это главный член семьи. Когда у соседки Прасковьи корова не доила, была в запуске перед рождением телёночка, они молоко брали у нас: бабушка им давала молоко по возможности. Есть-то у них нечего. Молоком только и спасались. Как говорится – работа непосильная, а нищета предельная…

Но даже в этих условиях мама, вечером возвращаясь с работы из леса или с поля,  вытаскивала из-за пазухи кусочек хлебца, давала мне и говорила, что это гостинец от зайчика. Тогда я не знал, что это кусочек, не доеденный ею и сбережённый для меня гостинчик. А однажды мама привезла из леса настоящую заячью лапу. Её высушили, и я долго ею играл. Наверное, охотники, разделывая зайца, отрезали и бросили эту лапу?..

Сохранилась Почётная грамота, которой маму, Соколову Евгению Харлампиевну, 16 октября 1955 года за успехи в работе наградили от имени исполкома Ординского райсовета депутатов трудящихся и от имени райкома КПСС. Она была безотказная и очень исполнительная труженица колхоза «Хлебороб». На грамоте форматом 25 на 35 см тиснёные профили Сталина и Ленина, под ними девиз: «Под знаменем Ленина-Сталина – вперёд, за дальнейшее укрепление могущества нашей Родины!»

Однажды бабушка куда-то ушла, воротца закрыла на накладку и маленький замочек навесила. А я перед своим домом катался с горки на санках. Вижу, подъехал на лошади к своему дому сосед Ванька на обед, он уже работал в колхозе. На дровнях огромным ша́ром лежит туго набитый клеверным сеном коше́ль[11], чтоб лошадь кормить. На самом деле сено это привёз он для нашей коровы Дуньки. Благодарность за молоко. А двери оказались на замке. И как раз какая-то комиссия идёт по улице от усадьбы к усадьбе, уже за пять домов от нас. В то время эти комиссии часто шастали. Зашли к Рого́жникову Фёдору Васильевичу, отцу той самой Кати, которая меня в последнюю секунду жизни моей вытащила из-подо льда речки… Об этом чуть дальше.

Ну, положил бы он перед лошадью этот кошель и ешь она сено, никаких бы подозрений. А той порой, может быть, и бабушка бы вернулась, и комиссия бы эта прошла. Но у Ваньки, видимо, нервы сдали, он чего-то испугался. Когда комиссия скрылась во дворе очередного дома, он схватил кошель и стал сено перебрасывать через крышу наших ворот. А клеверное сено, стоит заметить, очень тяжёлое… С первого раза кошель перебросить ему не удалось, упав на скат крыши, он свалился обратно… На третьей попытке, отчаянно матерясь, он видимо, собрал все свои силы и перебросил кошель в нашу ограду… Сейчас я думаю, что если он приехал на лошади с возки сена, то на дровнях его могли быть вилы, и можно было поднять кошель на вилах и спокойно перетолкнуть через крышу с первого раза. Но, видимо, острота ситуации была такова, что думать Ваньке времени не оставалось…

Однажды мы с Ванькой моемся в нашей бане, ему было уже лет девятнадцать, а мне, выходит, лет восемь-девять. Я простодушно спрашиваю, почему у него писюлька такая маленькая. А он говорит мне, что баб у него много, так она истёрлась. Таким ответом он меня сильно тогда озадачил…

 

 

Под лёд в кирзовых сапожонках

 

В раннем детстве всё воспринимается по-особому: лето знойным, гроза страшной, речка широкой, снега глубокими, горки высокими, а зима бесконечно долгой однообразием впечатлений! Осенью ждёшь-пождёшь с нетерпением, когда выпадет первый снег, так хочется покататься на санках, повалять снежные комья… А потом за пять месяцев всё это так надоест, что уж не чаешь лета дождаться.

Но вот, наконец, долгожданная весна. Светит и греет солнышко, небо синее. Радостно в природе, даже мы, дети, чувствуем это. Снег оседает, к земле жмётся. На ровных местах под снегом накопилась вода, настоянная на подснежной прошлогодней траве, жёлтая, как моча. По уклонам ручейки зажурчали, забулькали, к речке заторопились. Воды всё больше, она уже не умещается в речушке подо льдом, тесно ей там, сверху катит. А гора за речкой вытаяла, паром дышит, проталины зовут, заманивают, тянут нас, пацанят, к себе в гости, неумолимо соблазняют побегать босиком по прошлогодней сухой серой травке.

И вот Колька, Ванька и я сговорились сходить за речку, добраться до подсыхающего косогора. Возле овцефермы по овражку буровит в речку поток талой воды, через него переброшены две жёрдочки. Ребята перешли хоть бы хны. А я попробовал – не получилось: не могу, обно́сит голову, кружится, боюсь свалиться в поток. Мал ещё, всего-то шестой год доходит, а им по восьмому.

Они мне и подсказали, чтоб я возле изгороди, которой обнесён наш огород, перешёл речку по льду. Речка неширокая, метра полтора, лёд ещё крепкий, и вода по нему хоть и мутная катится, но не очень толстым слоем, в сапожонки мои кирзовые не зачерпнулась даже.

Ой, хорошо, весело, на горе, побегать, поиграть на солнышкином припёке. Не заметили, как обед надвинулся, пора идти домой. Видел я с горы, как мамка приехала на лошади на обед, Колькина бабушка, Ефросинья, Кольку кличет-ухает, на обед зовёт. Есть захотелось всем сразу.

Ринулись мы с горы домой, пора, ребята к жёрдочкам, я своей прежней дорогой. Только сунулся на лёд – он проломился, и я сразу пролетел под него. Если б не ухватился инстинктивно за пруток ивового куста (не Ангел ли хранитель вложил мне его в руку?), меня б задёрнуло под лёд в одну секунду, был я ребёнком хрупким и субтильным.  Держусь за ветку с перепугу изо всех сил. Хорошо, что вода, идущая поверх льда, прижала меня ко кромке льда и не дала сразу затянуть под лёд. Но упругий и сильный поток воды неумолимо затягивает меня под лёд всё глубже и глубже. Силёнок остаётся всё меньше и меньше. Ещё немного и не удержать мне спасительную ветку. Уже до подмышек я подо льдом… Ничего не помню – так страх меня сковал. Кричать я не мог. Жить мне оставались секунды. В последнюю из них, когда я пошёл уже под лёд, какая-то сила увлекла меня кверху, и я оказался на берегу. Надо мной стояла перепуганная Катя Алёшиха.

Ребята, находясь от меня в полусотне метров, увидели, как я провалился и стал тонуть. Они закричали «Витька тонет!»

На моё счастье, по дороге, метрах в шестидесяти от этого места, шла домой Катя, мать многодетная, жена Алексея Архиповича, потому и Алёшиха. Женщина очень высокого роста. После дядя Фёдор Никандрович будет про неё говорить напевно (на манер Камаринского): «Катя долгая, жаро́вая идёт, пятерых ребят от бабушки ведёт…»

Катя напрямки прибежала к речке и уже в последнюю секунду между жизнью и смертью успела ухватить меня за шиворот и выволокла из воды… Мокрый я был весь.

Когда Катя подводила меня к нашей бане, то навстречу нам уже бежала мама, а за ней поспешала, опираясь на палку, согбенная моя бабушка Настя. Обе были раздетыми. Видимо, крики были заполошными, если они даже в избе услышали их и выбежали.

Вот тут я впервые испытал мамину ярость. И так жизнь у неё собачья и каторжная, никакого в ней счастья, никакой доли, а тут ещё от меня ей одни переживания. Год прошёл, как гипс сняли… Мало. И вот из-подо льда вытащили. Наверное, у неё был срыв, случилась истерика. Она содрала с меня мокрую куртёшку, отжимая её, скрутила жгутом и принялась меня охаживать ею...

Не знаю, чем бы это кончилась, если бы не бабушка… Она вырвала меня из рук разъярённой матери.

Стоит заметить, не помню, чтобы мать побила меня просто так, от раздражения, плохого настроения, сорвала на мне свою досаду или злость. Она была очень терпелива. По делу случалось, била несколько раз. Но я помню только два случая. Второй, это когда я в возрасте лет около семи взял в руки кавалерийскую кожаную плеть, оставшуюся от гражданской войны (она и по сей день у меня цела). Мама в этот момент разговаривала с какой-то женщиной. Стоя за спиной мамы и рассматривая плеть, я знал, что ею стегали лошадей, но ни разу не видел, чтоб плётку применяли. Примерился и, размахнувшись, с силой огрел маму ниже пояса… Это я сейчас понимаю, как больно получилось, а тогда обратная связь у меня ещё отсутствовала.

По тому, как мама вскрикнула, по её мгновенной реакции, по искажённому от гнева лицу я понял, что вышло дурно, и спасти меня могут только ноги. В огороде, когда я уже перебирался через изгородь, расправа меня настигла: получил несколько тумаков, но не сильных…

 

 

На большой реке

 

На лужка́х возле овцефермы была неглубокая чашеобразная яма, диаметром около четырёх метров, после водополья в ней надолго оставалась вода, она здесь быстро прогревалась, и уже в конце мая мы, вся соседская пацанва, человек шесть-семь – девчонки, мальчишки – все голышом купались в этой яме, прыгали, брызгались, шалили.

Постепенно вода в яме мелела, а потом и вовсе высыхала, но к той поре относительно прогревалась в речке, и мы уже купались там.

Весной мне исполнилось семь лет. Летом1955 года я впервые в компании Кольки, Ваньки и других ребят постарше меня оказался на реке большой, на Ире́ни. Пришли купаться в месте впадения Межовки в Ирень[12]. Никто из нас плавать ещё не умел. Когда разделись, я разбежался и со своим семилетним умишком бесстрашно прыгнул в самое устье речки Межовки , словно в полутораметровую речушку под нашими огородами, где летом воды мне по колено, да и то далеко не в каждом месте. А в устье ширина метров пять и глубина не один метр – залив от Ирени. И сразу пошёл ко дну, как топор. На моё счастье, на берегу оказался Мишка О́кунцев, тринадцатилетний подросток, сын нашей деревенской учительницы начальных классов – Александры Сергеевны. Родился Мишка 6 сентября 1941 года, когда его отца, Михаила, уже забрали на войну, с которой он так и не вернулся, погиб, не повидав сына, названного его именем... А 3 ноября 1994 года Михаила Михайловича нашли убитым на обочине трассы между Кунгуром и Свердловском, и опознали по справке, выданной в нашем колхозе, за которой он приезжал в Межовку, собирая документы для выхода на пенсию по северному стажу. Жил он тогда в Миассе Челябинской области, но работал на Севере, похоронили в Межовке.

Находчивый Мишка сообразил подплыть ко мне сзади, когда я уже захлёбывался, и сильным толчком обеих рук в спину вытолкнул меня к берегу. До сих пор я ощущаю этот спасительный толчок.

Вот и не верь после этого в судьбу.

 

 

На свободе

 

В зрелом возрасте, уже после смерти мамы, я часто думал над её жизнью, о том, что десять цветущих и бесценных лет она оставила в лагере. У меня хватило не ума, а чутья – никогда не расспрашивать её об этом, не бередить раны душевные. Конечно, очень хотелось обо всём расспросить, разузнать, но интуитивно я понимал, что делать этого нельзя. Расспрашивать значило – окунуть её унизительно и мучительно снова в ту жизнь. Да и на пользу ли нашим взаимоотношениям было мне тогда узнать её подробную биографию?.. В начале 1980-х годов, будучи членом литературного объединения при Пермской писательской организации, я поделился с Лёней Юзефовичем о мамином десятилетнем заключении, о том, что я там и родился. Мы вместе занимались в литобъединении, только он пришёл туда лет на десять-пятнадцать раньше меня, а сейчас сидели у него в квартире на кухне, в доме по ул. Газеты «Звезда», 77, а если по ул. Полины Осипенко, то – 48. Оказалось, что его жена, Аня Бердичевская, тоже родилась на зоне. И Лёня сказал мне, что раз у меня такая биография, так вот об этом и надо писать. Я не посмел ковыряться в маминых душевных ранах, ни о чём никогда не расспрашивал её, и считаю, что правильно сделал.

После смерти мамы наткнулся в её сундуке на лагерный лифчик, сшитый из такой ткани, что на весь лагерный срок хватило бы одного. Но больше всего меня поразили уникальные лагерные серёжки (и в заключении женщина оставалась женщиной!), сохранились две серёжки по одной из комплекта, одна серёжка из плексигласа с проволочной петелькой для уха, а вот другая более затейливая – из тёмно-коричневого бутылочного осколка в форме вытянутой капельки 3 см в длину и 9 мм в ширину, огранённого, отшлифованного и вправленного в латунную пластинку, с припаянной петелькой. Видимо, какие-то лагерные умельцы изготовили…

Отбыв в заключении срок, на волю мама вышла, повторю, с поражением в правах на пять лет. Это сейчас кажется: да подумаешь это поражение: лишение избирательного права – не голосовать на выборах; лишение права занимать выборные должности в общественных организациях. Но в то время это «поражение в правах» было немалым моральным унижением.

 Работать ей пришлось, естественно, в колхозе. Особенно в первые годы, её – с клеймом «врага народа» – наряжали на самые тяжёлые работы. Несколько лет она отработала на лошади горючевозом, катая 200-литровые бочки с соляркой, керосином, развозя горючее и смазку (нигрол, моторное масло, солидол) от полевого стана, где стояли цистерны, по полям, где работали трактора. Это очень нелёгкое дело – закатить 200 кг на телегу, на дрожки. Дрожки в этом деле предпочтительнее, они пониже телеги. На о́блок кладутся специальные по́каты – две толстые берёзовые палки с плоскими железными крючьями из полосового железа, чтоб не сорвались; противоположные концы покатов на земле, под наклоном, и по ним бочка закатывается на дрожки. Умещается в дрожках две бочки. Их привязывают цепью, цепь стягивают, закручивают специальной деревянной (что-то среднее между Т-образной и У-образной) загогулиной. Всех нефтепродуктов лошадь тащит за один раз где-то полтонны. Да телега, да сам возчик… Тоже достаётся бедной безропотной лошадке.

Был случай, когда дали наряд везти бочки в одно место. Мама их привезла, скатила в ямку, чтоб люди с дороги не видели, воровали топливо; а тут пригоняет на велосипеде Сали́м, на тот момент бригадир тракторной бригады, говорит, что трактора́ перебросили на другое поле, на другой массив, и горючее надо срочно везти туда. Сказал, развернулся и укатил.

Загоревала она: как же ей, худенькой и малосильной женщине, одной в поле – из ямки-низинки две бочки закатить обратно на дрожки? Видит, идёт, на счастье, по дороге домой, в соседнюю деревушку Никитовку (двенадцать домов) мужик, Степан Прокопьевич. Она к нему, обрисовала ситуацию, просит:

– Степан Прокопьевич, помоги ради Христа закатить бочки на дрожки!

– А мне за это трудодни не начисляют, – помотал головой Степан Прокопьевич и пошагал дальше.

Стоит она, растерялась, руки повисли. И такая обида тут накатилась… Поплакала мама, поплакала и стала гадать, что тут можно сделать. Лагерная ли смекалка ей подсказала или Ангел-хранитель шепнул, что бочки надо из ямы выкатить наверх, а дрожки закатить в яму. С немалыми мучениями, но бочки она постепенно вытолкала наверх. Это оказалось самое трудное, катить полные бочки на подъём по высокой траве. Затем она сдала дрожки в яму, положила покаты, они оказались почти горизонтально, и уже без особого труда закатила по ним бочки на дрожки. Много раз вспоминала она после этот случай. Сильная обида засела тогда в душе на Степана Прокопьевича, в прошлом – фронтовика. Разные они были, эти фронтовики: были панфиловцы, а были и власовцы…

 

А труд в лесу в зимнее время!? Когда весь день работа в снегу выше колен, и лапти с онучами (портянками) смерзаются за день, превращаясь в ледяные сапоги. Поставив лошадь на конном дворе в стоялку и придя домой, она берёт в руки полено и вначале дробит в крошку эти ледяные сапоги, потом голико́м[13] соскабливает намёрзшую на обо́ры и ону́чи  эту крошку и только после этого заходит в дом, развязывает оборы, разматывает онучи…                                                                                                                                                                                                                              

Наряжали маму на самые разные работы, но почти всегда на лошади: сено возить, солому, дрова, навоз, мешки, силос… Всегда на лошади.

Невольно думается, вообще колхозники тридцатых – начала пятидесятых (да и после) – это песчинки, прилипшие к лапам кровавого века.

 

 

Выбитый глаз

 

Ох, и бандитом рос этот наш сосед – Ванька Ворошни́н!.. Ох, и отчаянным, ох, и бесшабашным он был человеком. Прожил он не больше сорока пяти лет. И чуть не половина из этих лет прокатилась у него по тюрьмам.

Помню, как он хвастался нехорошим поступком (было тогда ему лет 18-19, а мне, выходит, около десяти). Поехали они на колхозной машине осенью в город не то на базар, не то на ярмарку осеннюю. Позвал я, говорит, какого-то мужика за угол, говорю ему, иди-к сюда, скажу чёй-то. Да как врезал ему по башке – у него и глаз вылетел… А сам убежал.

Вот таким диким способом Ванька самоутверждался, ни за что, ни про что мог искалечить человека. Зная Ваньку, верю – мог. И прошло это для него тогда безнаказанно. Не поймали, не нашли, убежал. А у меня до сих пор стоит в воображении этот несчастный ни в чём неповинный мужик с выбитым глазом…

Затрудняюсь сказать, сколько хо́док сделал Ванька на зону за хулиганство, но уверен, что там он был как дома, таких там уважают. Дикий, необузданный, отчаянный, бесстрашный… Все зубы там оставил…

В колхоз в то время привозили рабочих с завода на период уборочной страды. Девчонки работали на зерноскладе. Пьяный Ванька пристал к одной, чтоб она его поцеловала. Она, естественно, делать этого категорически не хотела. Мы, мелюзга, играя там, обступили их на безопасном расстоянии, наблюдая и ожидая, что будет.

Удерживая девушку, Ванька долго упрашивал: «Ну, поцелуй меня!», притягивая её к себе. Знала бы она Ваньку, так, может, поцеловала бы, отошла да сплюнула. Но как она могла поцеловать его на глазах у всех? Не так, наверное, воспитана была. Она отворачивалась, пыталась вырваться, в какой-то момент он пришёл в бешенство, озверел и стал девушку душить её же платком. И задушил бы наверняка, если бы её подружки не подоспели, не набросились с криками на Ваньку и не отбили несчастную. Кто-то, видимо, сбегал за ними на склад, который был почти рядом. Ванька зверь был свирепый.

Бедная Прасковья, напрочь ослепшая под старость – наверное, от выплаканных по нему слёз ослепла. Настрадалась она от Ваньки, не приведи Бог.

Мрачная нищая изба, голый пол без половиков. Никакой кровати: полати, голбец, западёнка. Окна без занавесок. Голый стол, без скатёрки. Ванька сидит за столом. Существует поговорка: хлеб на столе, так и стол – престол, а хлеба ни куска, так и стол – доска. Прасковья что-то поставила на стол, собрала какую-то скудную еду для Ваньки. Хлеб, конечно, был. Он взъярился, психанул, резким ударом ног снизу, с отборной матерщиной подбросил стол, перевернул кверху ножками, всё оказалось на полу, молоко белой скорбной лужицей расплылось на чёрных, затоптанных половицах… Это я видел своими глазами, поскольку в этот момент был у них в избе.

Ванька был безграмотным, в школе он не учился: война, нищета, голод… Их несколько человек таких было в деревне. Лет в  восемнадцать этих переростков принудили через военкомат ходить по вечерам в нашу начальную школу на специальные занятия, чтоб хотя бы по минимуму научить читать и писать. Кажется, месяца два он поучился. Помню, фамилию свою – Ворошнин – он вы́резал ножом на раме окна. Но в армию его так и не взяли. В заключение он попал вперёд армии... За кражу колхозной тёлки и продажу её куда-то на сторону…

Женщин он бессчётно перебрал, но сходились они с ним и жили, по-моему, из страха. И ведь какие женщины-то!.. Москвичка Аня, неведомо, какой судьбой к нам в деревню занесённая! Кажется, её киномеханик завёз, а потом бросил. Как очаровательно пела она со сцены: «В поле за околицей, там, где ты идёшь, и шумит и клонится у дороги рожь…» Она была наделена прекрасным голосом. Думаю, что обладание такой женщиной очень льстило Ванькиному самолюбию. Что там могло быть общего между ними?.. Когда отношения исчерпывались, расставался он со своими женщинами без сожаления и без мук совести. Чисто уголовное отношение, стоит почитать «Очерки преступного мира» Варлама Шаламова и в частности очерк «Женщина блатного мира».

В самом раннем детстве, лет в пять, Ванька потерялся в лесу, заблудился в тайге. Три дня искали его всей деревней. Прасковья бегала по лесу, кричала: «Ва-анчик! Ва-анчик!» – и в отчаянье рвала на себе волосы… Нашли живым недалеко от татарской лесной деревушки Ба́иш, от которой теперь и воспоминаний не осталось, благо, что было лето. Но удивительно: как-то комары его не заели?.. И невольно думается: если бы тогда его не нашли, так сколько бы людей избежали в своей жизни разных бед и несчастий…

После сорока лет Ванька, перегруженный тяжким опытом своей беспутной жизни, вдруг взялся за ум: бросил пить, курить бросил, обзавёлся мотопилой «Дружбой», и даже каким-то мотоциклом; можно сказать, стал примерным человеком. Жил он в Кунгуре, где-то даже работал. Зубы все из нержавейки… То ли в драках повыбиты были, то ли от нехватки витаминов на зоне повыпали. Скорей всего, и то и другое.

Однажды Ванька поехал на мотоцикле по своим делам в пригородный посёлок Кировский, где у него жила племянница – средней сестры Зины дочь. Обратно возвращался ночью. Дорога была свободная, ехал, видимо, быстро. На полном ходу врезался в стоящий на обочине с погашенными огнями грузовик-самосвал. Случилось это 9 сентября 1982 года. Разбился насмерть; тут, наверное, у Ивана Ильича не только глаза, а и мозги вылетели…

А где-то в доме дураков доживает свой век, если ещё не умер, его единственный сын, зачатый одной из жён – Валей с Чёрной Речки – от пьяного Ваньки и рождённый физически неполноценным и слабоумным…

 

 

Сон

 

Помню, в детстве далёком-далёком, когда мне было лет семь-восемь, привиделся этот жуткий сон. Будто иду я по улице деревни, летом, и возле дома, где жил Тёплых Виктор Михайлович (с которым впоследствии довелось пасти мне стадо колхозных коров), возле их липы встретился мне огромный серый волк. Пасть открыл зубатую и – на меня. Тут меня охватил такой смертный ужас: хочу кричать, рот разеваю, а – ни звука, нет голоса, хочу бежать, а – ноги отказались нести меня, стою на месте. Счастье было, что проснулся, избавясь тем от волка!

Но какое потрясение довелось пережить, если до сих пор помнится этот смертный ужас?

А волки в нашей округе водились. Помню, мама несёт на закорках меня из бани зимой, а за речкой в лесу волки воют. Где-то за овцефермой недалеко, видимо, чуют поживу…

 

 

Появление Ани

 

Да, жизнь устраивается непросто! Ох, бывает, путано.

Бабушка моя, Анастасия Васильевна, по одним сведениям родилась в 1873 году. В замужестве, в чадородном возрасте, сказывают, вынашивала она во чреве  своём и рожала 18 раз. Из всех детей выжили только четверо: Катя 1903 года рождения, Евгения – мама моя 1916 года рождения. Вообще-то она родилась в 1915 году, накануне Рождества, которое до революции праздновалось 25 декабря. После перехода в 1918 году на григорианский календарь дата её рождения перекочевала в 1916-й год. За мамой шёл Владимир, затем Василий 1923 года рождения.

Умерла бабушка 8 июня 1958 года. В свидетельстве о смерти записано, что в возрасте 82 лет. Выходит, родилась в 1876 году. Но и в этом случае Василия она родила, получается, в 47 лет. И опять враньё: по архивным документам, по Метрической книге на 1899-й год удалось установить, что бракосочеталась она с крестьянским сыном Харлампием Никифоровичем (дедом моим), «крестьянином деревни Богомоловой», 11 июня 1899 года в возрасте 19 лет. Думаю, это достоверные сведения. Выходит, была она с 1880 года, жениху – 20 лет, значит, он – с 1879 года. Дед умер 1 декабря 1950 года, в свидетельстве о смерти записано – в возрасте 76 лет. На пять лет состарили его каким-то образом.

Братика своего Владимира мама до самой своей смерти вспоминала часто, росли вместе, она его очень любила, но в 12 лет он умер от дизентерии. Произошло это, приблизительно в 1929 году. Из 18-ти рождённых остались только трое, и вот из этих троих выживших детей – в 1942 году одну дочь сажают на десять лет в лагерь за колючую проволоку, а сына Василия забирают на Великую Отечественную войну, на которой он в 1943 году погибает. Где, как, при каких обстоятельствах – ничего неизвестно. Предположительно, под Ржевом. Похоронки не было, пропал без вести. А потому бабушка, сколько жила, столько и ждала его, всё надеялась, что вдруг он живым окажется, вернётся. Вокруг этого много было разговоров у неё со старушками-подружками…

Вечером, в раннем детстве помню, уложив меня в постель, она в темноте становилась перед божницей на колени и молилась. Как понимаю, молилась за сына своего потерянного.

В 60 с небольшим лет они с дедом остаются с восьмилетней внучкой на руках, без средств к существованию, без пенсии. С растоптанным человеческим достоинством, обобранные до последней нитки. Дед, правда, работал в колхозе за «палочки», но они не кормили… Что пережили, как выжили?

Прежде семья дедушки и бабушки жила в деревне Богомолово (другое название – Сходская). Это рядом с Красным Ясылом (сейчас оба населённых пункта практически  сомкнулись и разделяет их только дорога Орда – Ашап). Екатерину выдали замуж за Фёдора Пастухова, за крестьянского сына из деревни Межовка. Сосед мой, Колька, носил фамилию Па́стухов, ну, родня его – тоже. Фёдор, а после – Фёдор Никандрович, всегда подчёркивал с гонором, что у него фамилия – Пастухо́в, с ударением на последнем слоге, и с родом Па́стуховых он ничего общего не имеет. Тут, предположительно, таилась какая-то неприязнь давняя, о которой я только догадываюсь…

Ловелас, употребляя самое мягкое слово, он был ещё тот. Впрочем, как и братья его… Было ему семнадцать лет, когда девушка из соседней деревни (посёлка Рогожниково) принесла от него «в подоле» – родила вне брака. В те годы позор для деревни был несмываемый. Николай Герасимович, отец, с женой спровадили куда-то дочь от стыда подальше, а ребёнок остался при них. Назвали Николаем. Мать так и не вернулась. Неизвестно, где затерялась. Тоже «пропала без вести». Николай Герасимович записал внука на себя. Так Николай Николаевич и вырос. Хотя все знали, кто его отец – Фёдор Никандрович.

В 1919 году Фёдор Пастухов был призван в Красную Армию, видимо, после изгнания Колчака с Урала. Служил до 1922 года; кажется, в городе Кунгуре. Но это опять же предположительно. Что-то, помнится, об этом он говорил.

Старшая моя сестра, Аня, появилась на свет в 1934 году, 2 ноября. До сего дня обо всём этом думать мне горько. Фёдор Никандрович, муж моей тётки Кати, соблазнил семнадцатилетнюю её сестру Женю, Евгению, будущую мою маму. Когда родилась Аня, повторилась ситуация, в какой из-за Фёдора Никандровича оказались когда-то Николай Герасимович с женой из посёлка Рогожниково. Аню (лет, наверное, с двух) стали воспитывать бабушка с дедушкой, а Евгению отправили подальше от греха, им было ясно, что Фёдор, зять-кобель, не уймётся, если молодая свояченица, сестра его жены, будет рядом.

Старший брат Фёдора Никандровича, Павел, который умер от рака, точно так же сожительствовал с молоденькой сестрой своей жены, тоже Кати. Это уже – пастухо́вщина! За которую Евгении Харлампиевне пришлось заплатить очень высокую цену! Не произойди этого, жизнь её сложилась бы совершенно по-другому, совершенно, и не думаю, что хуже. Тут и говорить нечего.

Так Евгения, мама моя, оказалась вначале в Угличе Ярославской области, не знаю, как она туда попала, где жила какое-то время, работая уборщицей в геологоотделе. Образования у неё не было ни одного класса. Гражданская война, послевоенная разруха, голод – какая там учёба крестьянской девчонке… После Углича мама перебралась в Сызрань. Наверное, здесь она и прошла курсы ликвидации безграмотности: научилась разбирать тексты и кое-как писать. Судя по фотографиям, на которых она запечатлена в конце тридцатых годов со своей роднёй, она приезжала на родину, не по-деревенски модно одетая, с короткой городской причёской.

Там, в Сызрани, она дважды выходила замуж (а может быть, первый раз даже в Угличе). Первый раз брак был зарегистрирован со Згоняйко, второй раз вышла за Соколова. Поэтому в справке об освобождении из заключения указаны все три фамилии: своя – Богомолова, и двух мужей. Война всех перемолола. Погибли мужики.

Когда маму арестовали, её дочери Ане было семь с половиной лет. Оставшись в раннем детстве без матери, она без неё и выросла, и к моменту их встречи в 1952 году мать для неё, семнадцатилетней девушки, была в психологическом отношении – совершенно чужим человеком.

У Фёдора Никандровича имелась в Межовке небольшая изба. Неизвестно, в каком году он перевёз в эту избушку свою тёщу с тестем и маленькой Анюткой, а сами они с Катей подались на «богатое» жительство в село Уинское, за двадцать километров.

Когда Аня весной 1946 года закончила Межовскую начальную школу, тётка Катя с вернувшимся с войны Фёдором Никандровичем, отец всё-таки, взяли её к себе на воспитание и учёбу.

В октябре 1969 года Аня писала мне в армию в письме, что промучилась она из-за этой Кати всю жизнь, что та только и знала, что замки закрывать, на государственной работе ни дня не работала, только берегла себя с «больным» сердцем. Жилось Ане без матери очень тяжело, помощи никакой ниоткуда не было, а отец пил всю жизнь…

Фёдор Никандрович настаивал, чтоб Аня окончила десять классов (цену грамотности он знал и понимал), но поскольку он ловеласничал и пил, а пьяный постоянно скандалил, атмосфера дома была, видимо, не очень благоприятная для учёбы: в двух классах Аня отсидела по два года. Доучивалась она уже в Орде, куда очередной раз переехали на «богатое» жительство Фёдор Никандрович с женой.

Много раз я слышал от него побасёнку о каком-то ординском сапожнике-пьянице. Сапожник этот всю свою добычу пропивал до копеечки, в доме было шаром покати, питаться приходилось одной капустой, и сапожник говорил:

– Жена, ты меня корми хорошей пищей! Что ты меня всё капустой потчуешь? Я тебе капустой все глаза выхлещу!

То ли своей оригинальностью и театральностью этот монолог сапожника подкупал Фёдора Никандровича, то ли как-то перекликался с образом жизни самого Никандровича… Но время от времени он его произносил.

В Межовке Аня снова появилась в 1953 году, после окончания десятилетки. Устроилась культработником в красный уголок и библиотеку дома инвалидов. Индо́м, как его называли местные жители, размещался в деревянном здании церкви. В войну и после войны здесь располагался детский дом, в котором воспитывались дети-сироты. Эти ребята были большие проказники. Однажды они посадили на телегу мальчика лет пяти Ваню Рогожникова, закатили телегу в речку Межовку и оставили на середине сами убежали. Глубина в этом месте переезда речушки была меньше, чем по колено ребёнку, но малышу и этого хватило, чтоб натерпеться страху: слезть с телеги в воду он боялся и сидел, ждал, пока его не выручили взрослые. Кажется, дедушка Иван Герасимович, спустился по проулку к речке и вызволил внука из беды. Виновных искать было бессмысленно.

28 августа 1952 года, в первый год своей свободы, мама повела меня с собой в гости в Ку́тары, как я уже отмечал, так в просторечии называли деревню Михайловку, к дяде Грише, к тёте Тане – бабушкиной сестре, у них был престольный праздник – Успеньев день. Хотя стояли последние дни лета, но было солнечно и очень тепло. Чуть повыше детдома, возле весовой колхозного склада, двое детдомовцев изо всех сил накачивали рычаги ручного пожарного насоса, а третий мальчик стоял на одном колене, держа в руках брандспойт, заткнув его отверстие пальцем. Когда мы поравнялись с ним, он убрал палец и пустил в нас струю воды, окатив нас с головы до ног. После чего проказники все трое с хохотом бросились наутёк.

Огороды и погреба́, сеновалы с куриными гнёздами для кладки яиц подвергались периодическим набегам детдомовцев. Когда подросткам исполнилось по 16 лет, их стали распределять по ремесленным училищам и всех постепенно увезли, деревня облегчённо и радостно вздохнула.

А на их место привезли старушек, потерявших в войну кормильцев, среди них были женщины-инвалиды. Помню, у одной не было обеих рук, но она  пыталась играть на пианино, била по клавишам культями… Каково-то музыканту, думаю, было остаться без рук?..

Красный уголок располагался в бывшем алтаре, здесь находилась и библиотека, стояло пианино. Я частенько бывал здесь у сестры Ани в гостях. Зубным порошком, разведённым молоком, Аня на красном материале периодически писала лозунги, призывы, которые развешивались в клубе, на стенах правления, на ферме... А ещё она оформляла бумажные афиши, на которых значилось, какое и когда будет демонстрироваться кино в клубе. У неё был целый набор плакатных кисточек и перьев, начиная от самых узеньких и кончая широкими, в два-три сантиметра…

Во второй половине пятидесятых годов в деревне  какое-то время был свой радиоузел. Из него можно было сделать по деревне объявление, что сегодня, во столько-то часов будет показан такой-то фильм. Несколько раз я слышал голос сестры из чёрной бумажной тарелки радио, висящего на стене… И это во мне вызывало бурный восторг и гордость за сестру. Иногда, взобравшись на лавку, я кричал что-нибудь в тарелку радио, будучи уверен, что на другом конце, в Москве, меня слышат так же, как я их.

 

 

Поездка в Курилово

 

В мае 1955 года мне исполнилось семь лет, осенью предстояло пойти в школу. Было принято семейное решение меня крестить. Думаю, под влиянием бабушки. Ближайшая и единственная действующая церковь в районе находилась в сорока км, в селе Кури́лово, в пяти километрах от Орды, районного центра, в стороне от большой дороги. Каким путём мы пробирались, не знаю. Но помню, что по склону лога, вдоль которого мы шли из Курилова, на солнцепёке была уже спелая земляника. Яркие, сочные капельки ягод притягательно краснели на солнышке. Значит, стоял конец июня, когда земляника вызревает. Скорее всего, для крещения была выбрана предсенокосная передышка в колхозных работах. Шли мы втроём: мама, Аня и я. Аня стала моей крёстной. В момент совершения таинства я крестился так истово, что и священник и какие-то находившиеся там женщины меня очень хвалили. После чего я старался пуще того...

В 1990-х годах, в сохранившихся письмах маминых лагерных подружек, моё внимание привлечёт то, что Удалова Ольга, старушка из города Родники Ивановской области называет меня своим крестником, из чего сделаю предположение, что меня крестили, видимо, ещё там, в зоне, но так называемым неполным крещением, а теперь дополняли то крещение. А может, и не дополняли, не разбираясь в тонкостях, а крестили заново полным крещением. При рождении нарекли меня, появившегося на свет 13-го мая, именем святого мученика Виталия, чей день отмечается 11 мая. Выходит, имя подобрал человек, знающий святцы. Наверное, крёстная моя Оля. Предположительно, срок своего заключения отбывала она как раз за веру…

Неполным крещением, в исключительных обстоятельствах (а лагерный дом ребёнка можно, наверное, считать таковым?) окрестить человека может любой крещёный и верующий христианин. Трижды окропляя младенца крестообразно водой каждый раз со словами: «Крещается раб Божий (называется его имя) во имя Отца – аминь, и Сына – аминь, и Святаго Духа – Аминь». А если случится так, что ребёнок умирает, а рядом не окажется даже воды, то можно «окроплять» и песком. И о упокоении души такого крещёного уже можно будет молиться в церкви.

14 августа 2014 года мне удалось осуществить своё давнее желание – побывать в Курилове. С дочерью Катей и зятем Евгением поехали мы на машине в Межовку навестить родные могилки, проезжая Орду, завернули в Курилово, пять километров в наше время – не расстояние. Деревянная церковь сохранилась и в ней проводятся богослужения, но в тот, будний день, среди недели, она оказалась на замке. И побывать внутри не довелось…

А освящена эта церковь в  честь святого блаженного Иоанна Устюжского, память которого совершается 11 июня. В этот день здесь престольный праздник. В Пермском крае сей храм единственный, посвящённый памяти святого Иоанна Устюжского. Выходит, в 1955 году крестили меня в этом храме вскоре после престольного праздника.

Удивительно ещё и то, что построен этот уникальный храм был в самый разгар гражданской войны – в 1919 году. Война войной, а о душе не забывали.

А вся духовная энергетика нашего жилища была сосредоточена в красном углу, где на божнице стояло несколько выразительных и запоминающихся ликов Иисуса Христа, образ Казанской иконы Божией Матери (во имя этой иконы был некогда освящён престол нашей Межовской церкви, в которой в те годы размещался детдом), икона Николая Чудотворца и Симеона праведного Верхотурского (уж не покровителем ли небесным моего детдома в Верхотурье был он?).

Каждое утро и каждый вечер бабушка, хоть ненадолго, устремляла своё внимание молитвенно и благоговейно в сторону божницы. Она, как и обе её сестры – Маремьяна и Татьяна, была человеком глубокой веры. По субботам вечером и по воскресеньям утром, а также по праздникам перед иконами всегда теплилась лампадочка.

 

 

Одиннадцать стаканов земляники

 

Стала вызревать земляника и по опушке лесочка-ельничка вдоль Назаровского лога, устье которого выходило к нашей и соседним усадьбам. Здесь сходились два лога[14]: Степанов (очень коротенький – метров 400) и Назаровский (этот был крут, глубок и тянулся километра на полтора, и в вершине своей зарос густо лесом). Бабушка отправила меня за земляникой с маленькой корзинкой, покрашенной в зелёный цвет. Она и сейчас цела, эта корзинка. Ягод по склону Назаровского лога было полно, но спелых встречалось ещё маловато. И всё-таки я относительно скоро набрал полную корзинку, одержимый идеей, которую внушила мне бабушка – продать эти ягоды в доме инвалидов старушкам… А вот на что собирались потратить деньги?.. Сейчас не помню… Может быть, на какое-нибудь магазинное лакомство.

Бабушка дала мне столовую ложку и двухсотграммовый гранёный стакан – это накладывать и отмерять ягоды из корзинки, и я отправился вдоль по деревне почти за два километра в дом инвалидов продавать свою полевую добычу. Старушки меня спрашивали, много ли зелёных ягод. И я отвечал, что много. И они ягоды мои не покупали. Но старушки спрашивали про ягоды в корзинке, а я в своих ответах подразумевал ягоды в поле. В корзине у меня ягоды были, конечно же, красные, спелые. Я же выбирал, что рвать-собирать. И я очень огорчился, что ягоды мои не покупают.

Когда истина выяснилась, да ещё узнали, что я брат библиотекарши Ани, землянику мою скоро раскупили. По рублю стакан. Выручка составила одиннадцать рублей. Много это или мало? Для сопоставления: билет в кино стоил два рубля. Летом, к примеру, 2011 года стакан земляники продавался в Перми по 100 рублей, и самая дешёвая водка стоила в тех же пределах. Вот как заметно изменилось соотношение цен. А ещё на те одиннадцать рублей можно было купить жестяной покрытый краской корпус карманного фонарика без лампочки и батарейки.

 

Однажды в начале зимы, помню, Аня пришла заплаканная, приоткрыв задвижку оградного окна, она подала мне какую-то газету и очень долго не входила в дом. Уже впоследствии всё в моём сознании связалось, уложилось, и я понял, что произошло в этот вечер... 27 октября 1956 года родился мальчик, назвали Борисом.

В доме инвалидов работал Николай Васильевич Габов, который и оказался её соблазнителем. Был он лет на десять с небольшим постарше Ани. Фронтовик, запомнилось, что у него имелся орден Красной звезды, который я видел у него на груди уже лет в 14.

После Николай Васильевич приходил сватать Аню за себя, но капризный Фёдор Никандрович не дал своего согласия… Долго сидели они на лавочке у амбара, беседовали, но ушёл Николай Васильевич ни с чем. А человек он был неплохой. Мать его, Ефросинья Демьяновна, была полноватая дородная старуха. А её брат, Игнатий Демьянович, был действующим священником, но я его ни разу не видел, хотя он приезжал в Межовку в гости. Отложилось в памяти только, что люди о нём отзывались хорошо, с доверием. И много разговоров было про то, как окрестить детей в его очередной приезд.

 

 

Школа

 

Видимо, не без помощи Ани, мне купили к школе портфель, Букварь, Родную речь, Арифметику, тетрадки нужной разлиновки. Чувство того праздника до сих пор отдаётся теплом в душе. Это ж какое было событие: новые книжки, новый портфель, а вот на точёный круглый расписной пенал денег не выкроилось, а так мне его хотелось.

Первого сентября мы с соседкой Нинкой Пастуховой, Колькиной сестрой, отправились в школу. Никто нас в новую жизнь не провожал, в деревне все дети знали, где находилась школа. Она стояла на косогорчике чуть выше бывшей церкви (индома), располагаясь тоже в бывшем доме священника (два класса и учительская комната) и в пристройке к нему (тоже два класса). Этот дом священника изображён мною в повести «Гетера из Старого Брода».

Наш класс оказался в пристройке, пол которого был так низко,  по сравнению с главным домом, что складывалось впечатление, будто половицы настелены прямо на землю. Пахло краской свежевыкрашенных парт. Это потом повторялось каждый год, и до сих пор ассоциируется с 1 сентября. Набралось нас, первоклассников, человек 12 или даже 13. Школа была начальная, двухкомплектная, как и везде в деревнях того времени, то есть каждый учитель (их было двое) вёл урок одновременно в двух классах. Одному классу даёт задание для самостоятельной работы, а другому объясняет новый материал, потом роли меняются.  В нашей комнате были классы первый и третий. Уроки вела учительница Анна Григорьевна Беляева.

В первые же дни она сказала, чтобы крестики с себя мы сняли и больше с ними в школу не приходили. Наличие нательного крестика на суровой нитке – гайта́не – стало расцениваться и восприниматься как неполноценность, и скоро крестики исчезли с груди учеников. Сегодня это покажется диким, но тогда почему-то поощрялось ещё и такое «стукачество»: время от времени кто-нибудь поднимал руку и жаловался: «А (такой-то, называлось имя) испортил воздух»…

Мы, первоклассники, были 1948 года рождения, за исключением двух-трёх человек, которые оказались годом старше. А в третьем классе за партами сидело всего шесть человек. Миша Рогожников и Ваню́шка Малышев были 1941 года рождения, Сашка Ка́рпин – не знаю, с какого года, быть может, на год, на два их моложе. А шёл учебный год 1955/56. Витя Зелёнкин – с 1945 года, поскольку он родился 20 ноября, то пошёл в школу не со своим годом, а с 1946-м. Ещё два моих соседа – Колька Па́стухов и Ванька Дарьин, так Ваню звали по матери, а фамилия его была О́кунцев. Витя, Колька и Ванчик были в нормальном возрасте. Остальные ребята из-за войны и послевоенной нищеты не имели возможности пойти в школу вовремя, и не в чем было – лапти и те были в дефиците, да и не до школы было тогда им и их родителям… Тем более что жили они в соседних деревнях: двое в Никитовке – за полтора километра от Межовки, а Сашка Карпин – в посёлке Рого́жниково (деревушке в 12 или 14 домов), вообще за пять километров.

Карпиным Сашка прозывался по имени старичка-родственника, у которого рос и воспитывался. У Карпа и его жены Марии своих детей не имелось, и Сашку они воспитывали за сына. Карп был единственный на округу пимокат, занимался катанием валенок. В те времена в деревне это была самая денежная работа. Заказы, особенно в начале зимы, сыпались со всех сторон. Карп баловал Сашку как мог. Редко у кого в деревне в те годы были часы даже у трактористов МТС, которые работали за деньги, а у двенадцати- или тринадцатилетнего подростка Сашки часы были. Ни у кого из наших ребят не было ещё велосипедов (да их на всю-то нашу деревню – на 96 или 97 домов – насчитывалось у трактористов  штуки три, не больше), а у Сашки уже был взрослый велосипед. Он даже зимой в хорошую погоду пытался несколько раз приезжать из своей деревни в школу на велосипеде по торной уезженной конной дороге. Мучился, конечно, колёса пробуксовывали, но ездил. В большую перемену сбегает Сашка в магазин (от школы метров около сотни), купит у Алевтины конфет, либо пряников, либо другого какого лакомства и угощает пацанов. Денег у него, по нашим представлениям, всегда была прорва.

Многие годы в одном из поколений жила прибаутка про то, как Мария и Карп решают вопрос приобретения Сашке часов.

Мария: – Отец, Санькя-то часы просит.

Карп: – Ну, так чё, надо купить!

Мария: – Купишь, а они – не пойдут?..

Конечно, эти ученики-переростыши, не считая во всех отношениях примерного Витю Зелёнкина, учились через пень-колоду, наверное, больше разлагали младших школьников… Любимым занятием для них и для нас, мелюзги, была борьба, битва. В большую перемену, когда на улице было сухо или лежал уже снег, почти все ребятишки школы нападали на них и пытались побороть, а они раскидывали нас, как котят. Но иногда и нам удавалось свалить кого-нибудь из них. Нередко битва оканчивалась чьими-нибудь слезами, потому что в пылу азарта не обходилось дело без нечаянных ушибов, разбитого носа, синяков и ссадин.

Четвёртый класс они кое-как одолели, и на этом их образование тогда закончилось. Может быть, в армии или после армии, они где-то и доучивались в вечерних школах, не знаю.

Когда я слышу замечательный «Школьный вальс», то представляю очень ярко и свою первую школу незабываемую, и первую учительницу. В словах вальса – всё про нас, про каждого, кто учился.

Конечно, не сравнить возможности школы в глухой деревеньке и уровень подготовки учителей с городским, но наши учителя, и Александра Сергеевна О́кунцева 1919 года рождения, и Анна Григорьевна Беляева, её более молодая сверстница, отдавали добросовестно нам те знания, которыми располагали сами. Тяжела была их доля. Анна Григорьевна нередко приходила на уроки с синяками на лице, так относился к своей жене-учительнице Иван Сергеевич, пьяница и гуляка. Фронтовик, воевал на Северном флоте шифровальщиком. Корабль был подбит и затоплен. Иван Сергеевич всё хвастался тем, что на воде в Белом море можно продержаться всего 20 минут, а его подобрали только через 40 минут и он остался жив. Имелось в нём здоровье. Для деревни он был человеком незаурядным, обладал отменной памятью, начитанный, мог красиво написать афишу кино, праздничное объявление (хотя слово аттракцион писал с одним «т»). Надменный и высокомерный, он со своими хвастливыми амбициями не сделал никакой карьеры, хотя в давние годы и поработал аж инструктором райкома коммунистической партии. Это было после войны. На моей памяти он, не особенно напрягаясь, тянул лямку простого колхозника, хотя гонора хватало на целого президента, особенно после того, как за очередное жестокое избиение жены отсидел года три-четыре на зоне и поднахватался там блатных слов, расширив речевой диапазон. После смерти Анны Григорьевны он прожил чуть больше года, за это время спустил всё, что было в хозяйстве нажито праведными трудами супруги. Детей у них не имелось, и дом был полной чашей. Собутыльники помогли. В июле 1998 года он пьяный сгорел заживо вместе со своим домом… А его старший брат, Александр Сергеевич, много лет проработал начальником Межовского колхозного участка; уже будучи на пенсии, утонул на рыбалке во время весеннего половодья, видимо, лодка перевернулась…

У Анны Григорьевны училась и моя сестра, которая была на 13 лет старше меня.

Сколь ярки, сколь свежи впечатления детства! Между деревенской пожаркой и домом Кузнецовых тогда находилась пекарня. Обычная изба с русской печью. На большой переменке я иногда прибегал туда (от школы это метров чуть больше ста), там работала моя троюродная сестра Васеня, и она давала мне кусок свежевыпеченного тёплого хлеба. До чего же было вкусно, до сих пор помнится и будоражит душу тот незабываемый божественный аромат и вкус хлебушка…

В младших классах для нас самыми желанными праздниками были Новый год, ноябрьские и майские утренники. К ним мы готовили концерты, мастерили из газет кульки для подарков, склеивая их варёной картошкой. В подарок входили карамельки, несколько шоколадных конфеток, типа «Ласточка» или «Буревестник», печенюшки; в ноябрьский – яблоко, в новогодний – мандаринка. На всю жизнь запали в душу слова песни «Москва майская», которые всегда ассоциируются в памяти с майским праздником в нашей начальной школе, окружённой естественным липовым парком, который был и украшением и местом наших игр в переменки.

Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля,
Просыпается с рассветом
Вся советская земля.
Холодок бежит за ворот,
Шум на улицах сильней.
С добрым утром, милый город,
Сердце Родины моей!

Припев:
Кипучая,
Могучая,
Никем непобедимая,
Страна моя,
Москва моя,
Ты – самая любимая!

Конечно, особенно понятны в песне были слова «Из открытых окон школы слышны крики октябрят…»

В 1950-х годах деревня наша была довольно большой. И жизнь в ней протекала в целом на здоровых нравственных основах. Старики имели непререкаемый авторитет, тунеядцев не было, пьянство не процветало, как теперь, поля все обрабатывались, угодья все выкашивались. Техники было мало, но в деревне имелось три конных двора. Все лога, все неудобицы выкашивали вручную. Я ещё застал жатву хлебов серпами и помню живописную картину, когда поле было уставлено, будто шахматными пешками, множеством золотистых суслонов. Весь народ выходил на полевые работы. Дети приучались к посильному труду с самых ранних лет, и в домашнем хозяйстве, и в колхозе: возили копны, подрастая, копнили сено, шли в прицепщики, в штурвальные. Проводы в армию или возвращение со службы – становились событием для всей деревни.

 

 

Книжка из библиотеки

 

Когда меня мама привезла из детдома, в нашей деревне не было ещё ни электричества, ни радио. В бабушкиной избе не имелось даже часов. Всё это появилось несколькими годами позже. Самые простейшие часы-ходики «тик-так» с гирькой на цепочке, с изображением на циферблате медведей в сосновом лесу[15] купила Аня, как стала работать. До этого время отмеряли «на ощупь»: по солнышку, по пенью петуха, по рассвету, по закату... Чёрная бумажная тарелка примитивного трескучего радио, когда протянули провода, появилось тоже благодаря Ане.

В те годы (видимо, ближе к концу пятидесятых) по радио часто исполняли песню, в которой были такие слова:

Ой, вы, гуси, до свиданья,

Прилетайте к нам опять,

Только Дона и Кубани

Вам уж больше не узнать…

Слова «Дона и Кубани» я не понимал, на слух они воспринимались мною, как «только дома их у бани». И я всё думал и гадал, что же это за дом такой у бани, который гусям не узнать?..

 

Но в то благословенное время нашего детства в деревне Межовке было три библиотеки. Детдомовская (индомовская), сельская и школьная.

В небольшой школьной библиотеке книжки раз в неделю, по четвергам, выдавала старшая учительница – Александра Сергеевна. Самый первый раз в библиотеку меня привёл во втором классе сосед Колька Пастухов, тот самый, который покалечил меня в пятьдесят втором году. Я почему-то очень боялся идти один в библиотеку, он меня уговорил пойти взять книжку для чтения. Читал я уже хорошо. С этой поры я стал читать книжки одну за другой. Аня тогда не работала в детдомовской библиотеке, она сидела с маленьким Бориской.

В те годы книга была для нас и окном и дверью в большой мир. Через книгу мы познавали разнообразие этого мира, его неохватное для разума богатство… Учились различать добро и зло, хороших людей и плохих, сострадание и презрение... Душа, определялась, с кем она…

Книжки развивали нас, они учили нас устанавливать те неосознаваемые тонкие связи, которые формируют человека думающего, мыслящего… Конечно, в первую очередь этому нас учили специально подобранные рассказы и стихи в учебниках. После катания зимой на лыжах, после лазания по сугробам, после самой любимой игры в войну, или после костра за речкой осенью, где пеклась и елась до одури свежая картошка – вечером почти каждого из нас ждала дома книжка увлекательных сказок или интересных рассказов…

Но в позднеосеннюю и зимнюю пору раннего моего детства, пока ещё не было электричества, этому предшествовал особый отрезок вечернего времени между сумерками и полной темнотой, когда в доме наступало некое замирание всякой жизни. Коротание этого отрезка времени, так и называли – суме́рничать. Длился он, примерно, минут сорок, около часа. Для бабушки это была передышка, она забиралась на печь и лежала, грея свои старые косточки. Я тоже сидел или лежал возле неё поблизости. Ни сказок, ни занимательных историй, ни стихов мне моя безграмотная бабушка не рассказывала, не читала. Я даже не могу припомнить, о чём бы могли мы тогда разговаривать.  Мама в это время с фонарём управляла скотину: корову, овечек, кормила собаку.

Затем в избе зажигалась семилинейная лампа, растапливалась печка-калёнка[16], накрывался для ужина стол. Поскольку хлеб выпекался раз в неделю, то к концу недели он уже становился чёрствым. И бабушка его «омолаживала» следующим способом. Она резала чёрствый хлеб на ломти, складывала их в горшок, накрывала плотно крышкой и где-то за час-полтора до ужина отправляла в печь, уже не очень-то горячую в эту пору. На столе хлеб появлялся уже мягкий, парной, тёплый и уплетался с особым аппетитом.

Пища была всегда самая простая: похлёбка с забе́лой, то есть с добавлением сметаны, а то и просто молока. Иногда каша перловая, которую почему-то называли «постными штями», либо горошница. Частое зимнее блюдо по утрам – мятая горячая картошка, перемешанная с мелко рубленой солёной капустой, заправленная постным маслом и с мелко-мелко покрошенным репчатым луком. Густой горячий кисель из картофельного крахмала, заваренный живым кипятком, с добавлением сметаны или постного масла. Крахмал натирали и намывали с осени из дефективной, повреждённой, порезанной картошки, сушили, превращая в скрипучий белый порошок. Картофельный студень: застывшее до твёрдости густое пюре, которое готовилось утром, когда варилась в печи картошка. Вечером студень в тарелке ножиком нарезали в сеточку, получались кубики, заливали заморённым толчёным хреном и ели. Кроме того, всегда была солёная капуста. Если не было поста, то время от времени могли зарезать молодого петушонка, или старую курицу, и тогда на столе появлялся суп. Иногда жарили (точнее сказать – тушили на воде) картошку на печке, потом уж в готовую добавляли масло…

 

 

Наша ветхая лачужка

 

Если нужную книгу прочесть в нужное время, то она может дать очень многое для развития, даже для постановки души. Говоря казёнными словами – сыграть важную роль в формировании личности.

Для меня такой книгой оказались «Русские богатыри» – былины в пересказе Ирины Карнауховой. Это книга, которая работает в моей душе всю жизнь, и так будет до последнего моего дня.

Благодаря этой книге и последующему моему труду на земле я понял, что деревня, село, крестьянство – это ноги государства, на которых оно стоит. И говорить о судьбе России, не говоря о деревне, выпуская её из внимания – невозможно, просто не имеет смысла. Ибо здесь корень государственной крепости, народной сохранности.

И вот после ужина наступал, наконец, момент, когда можно было и книжку почитать.

Если нынешний школьник, читая строчки А.С. Пушкина в стихотворении «Зимний вечер»:

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя;

То, как зверь, она завоет,

То заплачет, как дитя,

То по кровле обветшалой

Вдруг соломой зашумит… – станет ломать голову над выделенными мною строчками, то у нас за огра́дным окном в пяти метрах от избы стоял амбар с этой самой обветшалой соломенной кровлей (крышей), под стрехой которой гнездились воробьи…

В деревне нашей ещё нет электричества, на столе керосиновая лампа… А за окном воет вьюга…

Наша ветхая лачужка

И печальна и темна…

В те годы по деревням часто ездили цыгане. Простодушные деревенские жители боялись цыган, как чумы, потому что это бродячее вольное племя промышляло воровством и обманом. То и дело слышалось: там цыгане кого-то обворовали, там амбар у кого-то ограбили. Я не знал значения слова «ограбили» и, слыша его, представлял свою картинку: цыгане взяли в руки грабли и посдёргивали у кого-то с крыши солому. Переживал за свой амбар, крытый соломой, что и его они могут ограбить[17].

 

Чуть позже самые любимые книжки, в душе оставившие след, были опять же про войну. «Мальчиш Кибальчиш», «Батальон четверых», «Саша Чекалин», «Улица младшего сына». «Тимур и его команда», «РВС», «Школа» – Гайдара[18]. В школе или на уличных сборищах мы, бывало, делились прочитанным, кто-то пересказывал интересную книгу, и она переходила из рук в руки. Так, помнится, прошла по кругу книжка «О смелых и умелых», которую сейчас (она тоже сохранилась) я листаю и просматриваю с иронической улыбкой, столько в ней нарочитости, недостоверности в угоду ложно-пафосному героизму. Автор её Николай Богданов, издана в 1958 году «Детгизом» 100-тысячным тиражом, в серии «Школьная библиотека». Но эта книга, кстати заметить, прекрасно иллюстрированная, плохому не учила.

 

Любимые книжки раннего детства

 

В младших классах это были самые разные сказки, я очень полюбил русские волшебные сказки. Сказки Александра Сергеевича Пушкина.

Русские богатыри (в 1979 году выкупил это издание 1951 года у старушки, продававшей семечки, для которых кулёчки она крутила из листков данной книжки, поэтому ни начала, ни конца у книжки нет).

Конёк-Горбунок Петра Ершова. Какое колоссальное воздействие на мою детскую душу оказало чтение этой книжки. Оно захватывало, погружало в текст, в жизнь героев почти осязаемо!

Аленький цветочек.

Руслан и Людмила (многие строки знал наизусть).

Сказка о спящей царевне и о семи богатырях.

Тысяча и одна ночь.

Что я видел (Борис Житков).

Приключения барона Мюнхаузена (Э. Распэ). В пересказе для детей К. Чуковского. С великолепными иллюстрациями Густава Дорэ.

Сказки Ганса Христиана Андерсена.

Приключения Незнайки.

Волшебник изумрудного города.

Адаптированное издание для детей Мифов Древней Греции.

А после и поэмы Гомера Илиада и Одиссея, в серии «Школьная библиотека» 1953 года издания, с великолепными иллюстрациями И. Архипова. Прикосновение к мифам Древней Греции было каким-то особенным чудом! И до сей поры меня поражает богатство фантазии древних и тонкость художественного вымысла этих произведений, психологическая достоверность! («Как твоё имя?» – спрашивает одноглазый циклоп Полифем Одиссея. «Никто», – отвечает предусмотрительный, мудрый и хитрый Одиссей. Чем и спасёт жизнь себе и своим спутникам…)

Старик Хоттабыч.

Приключения Чиполлино (Джанни Родари).

Чудесное путешествие Нильса с дикими гусями (Сельма Лагерлеф).

Чёрная курица (Погорельский).

Робинзон Крузо (Д. Дефо).

Путешествие Гулливера (Д. Свифт).

Белый клык (Д. Лондон).

Приключения Гекельберри Финна. Приключения Тома Сойера (М. Твен).

И, конечно, множество разных других.

 

Я перечисляю только самые-самые книги, которые оказали в раннем детстве на меня сильнейшее, особенное впечатление и запали в память.

Некоторые из этих книг, приобретённые после в «Закупе», в букинистическом магазине, а также доставшиеся мне при ликвидации в 1990-е годы нашей Межовской сельской библиотеки, я свято берегу до сего дня. И очень тревожусь, что после моей смерти они могут полететь на свалку. В те, 1950-е годы, в начале 1960-х книга была для нас, повторюсь, – почти единственным окном и дверью в большой мир, о котором узнавали мы из книг.

Вслед за М. Горьким я мог бы с полным основанием повторить: «Всем хорошим во мне я обязан книгам». Если бы не было взаимопроникновения, а позже и  взаимообусловленности моей реальной жизни и жизни книжной, я бы не стал писателем, я бы не смог сделать для себя два очень важных открытия: профессия (тоже повторюсь) номер один по своей значимости в ряду всех других – Крестьянин, хлебороб, кормилец; вторая профессия по значимости – Учитель! Это глубоко осмысленные, выношенные, выстраданные мною открытия. На этих двух положениях, как бы ни варьировались они в культуре и искусстве – народ стоит, опирается на них обеими ногами, государство на этом фундаменте стоит. Стоит и строит свою продовольственную независимость. И пока будет стоять – не сдвинешь его и не разрушишь его. И как бы круто ни устремлялся прогресс вверх, а это положение будет незыблемым: на первом месте будут – Кормилец и Учитель. Всё лучшее в народе укладывается в эту схему.  Когда правители этого не понимают, тогда и с крестьянством и с образованием в государстве происходит то, что произошло у нас в России: нива-кормилица и нива просвещения зарастают дурнотравьем. Крестьянство – подрублено. Это же скоро мы ощутим, возможно, и в просвещении… Конечно, оазисы крестьянства и образования останутся, но…

Читаю внучке Иринке (ей седьмой год) «Русские волшебные сказки», ту самую книгу 1958 года издания, которую сам я читал в моём детстве. О том, что сказки чудные и в сжатой форме содержат духовно-нравственный опыт народа, что в сказках – история народного духа, я уж не говорю. Но вот о чём подумалось. Когда я читал эти сказки – не было ещё ни телевидения, ни тем более прочих средств массового оболванивания. И те цветные иллюстрации, которые сопровождали книгу, чтение, – имели бесценное значение, доставляя радость воображению, они давали эстетическое наслаждение, учили видеть красоту, развивали сознание… Современные дети лишены этого счастья. Они просто подлым образом перенасыщены ненужной информацией и неспособны к глубокому, думаю, восприятию. Всё скользит по поверхности, не задевая глубины. Ну и отношение ко всему формирует поверхностное… Идёт слом старой цивилизации, но к добру ли на сей раз – неведомо… А ведь без погружения в мир сказок, в глубину народного слова – невозможно сформировать человека, любящего свой народ, свою родную землю, свою бесценную культуру. И маленькую нашу планету.

 

Конечно, в те детские годы имели мы ещё и кино. Однако книга оказывалась доступнее, общение с книгой – это особое таинство. Для меня до сего дня существует благословенная минута, когда перед сном я обязательно беру в руки книгу и читаю… В кино в пятидесятых годах удавалось попадать очень-очень редко, не на что было…

Кино. Один киномеханик обслуживал в окру́ге несколько деревень. Это была фигура такой степени почитания… Бытует мнение, что первый парень на деревне – это гармонист. До киномеханика, наверное, так и было. Но гармонистов много, а киномеханик – один.

В зимнее время за киномехаником отряжалась специальная лошадь с возчиком, который ехал за ним во Вторые Ключики. Киномеханик вёз с собой кинобанки (этакий жестяной чемоданчик с двумя узкоплёночными бобинами), бензиновый движок, киноаппарат «Украина». Позднее, когда ко клубу пристроили крохотную кинобудку, аппарат находился там уже постоянно. До этого его устанавливали на столе прямо в зале. Чуть в стороне от кинобудки сколотили будку и для движка, который тоже стоял теперь здесь постоянно. Двухтактный одноцилиндровый движок заправлялся бензином, он крутил динамку, дающую электрический ток для киноаппарата. Если случалось, что движок начинал капризничать и глохнул или не заводился по какой-то причине, то вокруг него собирались все мужики, разбирающиеся в технике, давали советы, находили причину и оживляли движок.

Виктор Михайлович Тёплых, с которым я в начале 1960-х два сезона пас колхозных коров, рассказывал, как в тридцатых годах, киноаппарат не был ещё оборудован автоматической подачей плёнки, и при демонстрации фильма крутить плёнку приходилось вручную. Делать это нужно было ровно, плавно, без рывков. Виктор был очень сметливым и ловким подростком, у него это получалось лучше, чем у других, и киномеханик доверял ему это ответственное дело. Редко кто удостаивался подобной чести.

После показа фильма плёнка снова перематывалась от конца к началу на специальном приспособлении. Киномеханик продавал билеты: в 50-х годах взрослые по два рубля (стоимость буханки хлеба), детские по пятьдесят копеек. Детвора сидела в клубе прямо на полу, взрослые зрители на скамейках-лавочках (позже детдомовский столяр Александр Шишкин изготовил по заказу специальные простенькие диваны для клуба и они там прослужили много лет). И вот доносилось стрекотание киноаппарата, из окошечка кинобудки вырывался пронзительный расширяющийся луч света, в котором плавали мириады пылинок, упирался в белый экран, возникал звук, фильм начинался. Начинался он всегда с киножурнала, который выполнял функцию сегодняшних теленовостей. Сообщалось, что происходит в стране и в мире; на производстве, в науке, культуре, спорте…

Когда начинались титры кинофильма, Любовь Ивановна Речи́стых, директор детдома, фронтовичка, читала их громко вслух, но не потому, что в зале могли быть неграмотные зрители, а потому, что прочитать быстро пробегающие строчки не каждый успевал, особенно дети.  Самим фактом чудесного существования все фильмы казались интересными.

  Помню точно, что учился я тогда ещё в начальной школе, в четвёртом классе, было это в 1959 году. В деревенском клубе показали фильм «Судьба человека». Я его не видел, Фёдор Никандрович не пускал меня в кино, редко-редко удавалось сходить; даже заработав право на поход в кино – его ещё надо было и выреветь. На другой день возбуждённые ребята окружили меня и стали настойчиво допытываться, какое у меня отчество, как звали моего отца. Я ничего не могу понять, помню, что стою в растерянности и недоумении. А они мне втолковывают, что в фильме этом, наверное, показывали моего отца, фамилия у него Соколов. Они помнили, что до недавнего времени я носил фамилию Соколов, и даже прозвище мне дали Сокол, и дразнили – Соколёнок, что мне очень не нравилось и казалось обидным. Ну, раз я Анатольевич (отчество своё я уже знал), то отца звали Анатолий. Очень я их разочаровал: в кино был Андрей Соколов, и они были уверены, что это моего отца показывали. Удивительно непосредственное восприятие у детей.

Да, прозвище Сокол не нравилось мне. Но когда мою фамилию сменили на Богомолов, дело стало ещё хуже: теперь меня дразнили более обидными для того времени словами «Бог», «Божок», и особенно оскорбительной была фраза «Божок на маленькой тележке»… Что она означала – неведомо, но обидной была до ужаса. Сколько унижений и оскорблений перенёс я в детстве со своей религиозной фамилией. Ведь унизительность в том возрасте воспринимаешь очень остро и болезненно.

 

 

Драка

 

Без приключений детства не бывает: не научишься отличать зло от добра… Пожалуй, стоит вспомнить из детства ещё такой эпизод, от которого я до сих пор внутренне вздрагиваю.

Была зима, примерно середина. Учился тогда я в первом классе, играли мы возле пожарки; самая популярная игра была, разумеется, в войну. И старшие по возрасту ребята, уже подростки, ради забавы и себе на потеху стравили меня с моим одноклассником Лёнькой Мерку́рьевым, распаляя и подзуживая. Лёнька был сильнее, покрепче. Но я, видимо, оказался эмоциональнее, что ли, и эта вспышка эмоциональная и фактор публичности придали мне в драке дополнительные силы. Лёньку я побил. Ну что там, побил-то: ни синяков, ни крови, конечно же, не было, но до слёз довёл. Обида. А детская обида – штука сильная! По себе знаю. Бывает, всю жизнь помнится, как вот эта… Он заревел и ушёл, жили они на другой стороне улицы через пять домов от пожарки.

Играем дальше. Вдруг появляется отец Лёньки. Ни слова не говоря, с перекошенным от гнева лицом, с окаменевшими от злобы глазами хватает меня своими руками за подмышки, одним махом поднимает выше головы и с силой швыряет, как котёнка, к бревенчатой стене пожарки… 

До сих пор стоит перед моими глазами картинка: как я, не успевший даже испугаться, лежу на спине, утонув в сугробе, а возле головы, чуть левее виска торчит металлический штык – острие пожарного багра́…[19] Я думал, Иван станет меня бить, но он вдруг повернулся и неожиданно быстро ушёл…

Ну, подрались, что ж тут особенного. Бывает это в таком возрасте довольно часто. Но больше того, что нос разобьют, в подобных драках нашего детства не случалось. Откуда у него такая злоба к семилетнему пацану? Почему реакция-то неадекватная?

После, во взрослой жизни, размышляя над этим эпизодом, я хорошо представил психологию негодования и действий Ивана Филипповича: какой-то лагерный гадёныш, привезённый в деревню недавней тюремщицей бесправной, поколотил сына порядочного человека. Да тут убить мало!..

Может, он и хотел при вспышке неуправляемого гнева насадить меня на этот багор, кто знает, да в последний момент рука дрогнула, потому что – Бог отвёл. Если б я угодил головой на штык багра – смерть бы наступила тут же. Эти сантиметры (три или пять) были расстоянием между моей жизнью и моей смертью. Иван это понял, видимо, сразу, потому и резко ушёл, а я – понял это через годы.

Вот такие эпизоды в жизни человека, думаю, дают ему впоследствии очень мощный толчок для осмысления своего предназначения, осмысления жизненного и творческого пути, и даже для постановки, может быть, мировоззрения.

А Лёнька, хороший парнишка и мы с ним подружились. Помню, катались по избе его бабушки (была зима) на трёхколёсном велосипеде, чуть ли не единственном тогда во всей деревне. Запомнилось, что стоил этот велосипед сто рублей, об этом часто упоминалось. К сожалению, после третьего класса Лёня утонул, купаясь летом в Сыпу…

У Лёни был, и сейчас пока здравствует в Екатеринбурге[20], младший брат Коля. Однажды эти ребятки-братья развели в предбаннике своей бани костерок в калоше. Не заметь этого их отец – сгорела бы вся усадьба. Испугавшись наказания, в страхе они почему-то свалили всё на меня, сказав, что я убежал. Иван Филиппович сразу поверил, пришёл к нам домой меня казнить. К счастью, в этот день я ни на шаг не отлучался из дома, помогая что-то делать Фёдору Никандровичу, который своим авторитетом и удостоверил моё алиби.

В середине пятидесятых сахар в деревне был ещё в большом дефиците, однажды ребята – Ванька сосед и Колька Пастухов – забрались через окно в избу Наталии Никандровны, сестры дядиной и украли у неё сколько-то кускового сахара, а свалили на меня. А я видел, как они грызли его, прячась в яме бывшего погреба перед Ванькиной избой. Но я ничем не мог оправдаться, что я тут ни при чём.

Не был я пай-мальчиком, но напраслину всегда переживал очень остро. Несправедливость ранит больнее всего! Вообще стоит заметить, рос я очень впечатлительным, возможно, это и определило в будущем моё призвание.

 

*   *   *

Вспомнилось такое орудие детской нашей забавы – лото́к. Это своеобразный зимний самокат. Берётся массивная половая (или даже чуть толще) доска шириной см 30 и длиной см 70-80. В неё вдалбливается стойка ближе к задней части, так чтоб нога помещалась. На стойке поперечина – руль. От руля к переднему концу лотка идёт по диагонали упор (иногда эту роль выполняла скамеечка перед стойкой. Передний край лотка закруглён, как носок башмака. В морозную погоду лоток обмазывается снизу свежим коровьим  дерьмом, а потом на эту замёрзшую корку намораживается лёд. Лоток становится тяжёлым, устойчивым. Одной ногой встаёшь на лоток, другой отталкиваешься и едешь. С горки этот самокат набирает большую скорость. Если он со скамеечкой, на ней можно катить «пассажира». Серёжка Малышев на своём лотке из Никитовки приезжал в школу. Впрочем, от его дома до школы было, может быть, чуточку подальше, чем от моего дома до школы, но поскольку Никитовку от Межовки отделяло полевое пространство, то это расстояние воспринималось уже по-особому, как дальнее.

 

 

Нелепость праздника

 

Мне было восемь почти с половиной лет, когда 27 октября 1956 года моя сестра Аня родила сына. Третьего ноября из Ашапской больницы её привезли домой. Шестнадцать км, в санях на лошади. А на следующий день – в Межовке престольный праздник, Казанской иконы Божией Матери. Религия хотя и была у советской власти под запретом, и действующих церквей в окрестных сёлах уже давно не было, все они оказались превращены в склады, клубы, дома культуры, и даже в гаражи, а престольные праздники неукоснительно праздновались. По традиции, заложенной в незапамятные времена, съезжалась близкая родня со всех окружающих деревень и сёл. В нашей небольшой избушке четыре метра на четыре, собиралось порой до 12 человек. И стол-то был небольшой, чтоб всех за него усадить… Как умещались – ума не приложу.

Обязательно – рыбный пирог. С него и стол начинается. Помню, утром стоит на лавке ведро, а в нём две живые рыбины плещутся, налимы. Бабушка сама поймала их у нас в огороде в речушке Межовке. Поставила морду и они попали, она не особенно и надеялась на это, но попали: один побольше, другой поменьше, полноценный пирог из двух налимов. Стряпать к празднику начинали накануне. Пекли селянки, кудри (хворост), ола́дейки, вафли, печенюшки. Всё лучшее, что имелось, что экономилось, по капельке, по крошечке копилось, последнее – всё выставляли в этот день на стол, нельзя было ударить в грязь лицом, нельзя было заслужить осуждение, поэтому гостеприимство здесь было превыше недостатка. Отчётное гостеприимство, раз, редко два в год. Варился холодец, прело в печи жаркое, готовился суп. Ещё за месяц до праздника начинались разговоры, как купить сахар, где достать дрожжей. Вот прошёл слух, что завтра утром едут в сельпо за товаром, колхоз выделяет лошадей, значит, привезут и сахар, и белую муку. В сельпо тоже люди работали с головой и думали, где-когда-какой праздник, кому надо потрафить…

Женщины с вечера занимали очередь возле магазина. Бывало, чуть не сутки торчали в ней, греться бегали через дорогу к Анне Михе́ихе, или в правление колхоза, когда оно было открыто. Сколько новостей, сплетен, обсужденией и осуждений, разговоров рождалось в эти сутки в бабьих устах… «Телеграфное агентство» ОБС (одна баба сказала) работало бесперебойно.

Главный дефицит – сахар и крупча́тка – белая мука высокого качества, на стряпню. На последние деньги покупали, отказывая себе в чём-то другом. Вот пришёл обоз из трёх, а то и четырёх лошадей. Привезли и ящики с водкой, и мешки с мукой и сахаром, коробки с конфетами, ящики с пряниками, масло растительное, что-то из одежды, что-то из промышленных товаров... Удалось разжиться сахаром и мукой, теперь надо дрожжи достать. У бабушкиной сестры, Татьяны Васильевны, сын Яков живёт и работает киномехаником в Кукуштане, он фотограф, у него связи. А в Кукуштане – дрожжевой завод. Вся надежда на Якова, на Яшу дорогого…

И вот за неделю до праздника поставлена в двухведёрном лагушке́[21] в углу на печи, но так, чтоб не жарко было, хмельная брага; стоит, ведра полтора, бродит, гуляет, набирается силы, упревает, дожидается гостей.

К вечеру 4 ноября сходятся и съезжаются (у кого есть такая возможность) гости. Самый дорогой гость – Григорий Фле́гонтович, дядя Гриша, муж младшей бабушкиной сестры Татьяны, отец Якова, в делах – первый помощник, весельчак, редкостный балагур, песенник. Он украшение праздника, выдумщик и шутник. Всё праздничное веселье держалось на нём. Я не помню его пьяным, как других, видимо, он знал и чувствовал меру и умел собою управлять. Ему почётное право разрезать рыбный пирог, с которого начинается стол… Бабушка – мастерица, стряпка на все руки, у неё и брага выходила с особенным вкусом, приятная и лёгкая для питья, и крепкая, и по цвету не противная. Это надо уметь. Гости пьют, хвалят. Григорию Флегонтовичу подносят первый стакан, он: «Летела сорока – да села на гвоздь, как хозяин – так и гость!» Знал много разных прибауток, которые употреблял к месту. 

Гранёный расписной стаканчик с бражкой ходит по кругу. Наверное, на ярмарке какой-нибудь был куплен: соблазнил разноцветным нарядным букетиком изображённых на нём масляной краской цветов и надписью «Приятно кушать». На столе деревянные ложки, тоже расписные, очень яркие, специальные праздничные, мало держанные, поблёскивают лаком. Хозяйка потчует, сетует, что не вышло то, не получилось другое, стряпня неудачная. В действительности всё хорошо, гости едят и нахваливают. Так уж принято в крестьянстве – хаять, умалять и уничижать свою работу…

Гостям тоже хорошо и весело, и становится всё лучше, веселее и веселее. Ссор и скандалов не помню. Выходят в  ограду покурить, кого-то уже и покачивает. Тут глаз да глаз нужен, чтобы огонь не заронили, окурок не бросили куда-нибудь в неподобаемое место, чтоб не сделали пожар… Хотя об этом все знают, все учёные, да мало ли что можно ожидать от пьяного, может и сплоховать… Во дворе две, а то и три лошади стоят, хрумкают сено. За ними тоже надо догляд. В этом деле – дядя Гриша дока, он в колхозе в своей Михайловке работает конюхом. Досмотрит лошадей как надо: и накормит, и вовремя напоит. Табак не курит, не сквернословит.

Не до праздника только Ане, сестре моей, мало ей радости от шума-гвалта, беспокойно, ещё не окрепла после родов, ребёночек недельный, время от времени плакать начинает. Борисом решили назвать. Она, страдая, лежит с ним на голбце – на полатцах, что в три доски вдоль печи и на её уровне.

Песни поют, мама осторожно встраивается в песню, голос у неё сильный, высокий, чистый… Бражку пить не забывают, особенно Фёдор Никандрович… Пляски нет, изба маленькая, развернуться негде, да и гармошки нет. Потому и нет, что не нужна, зачем понапрасну тащить, если плясать негде.

Про дедушку Харлампия рассказывали, что при необходимости он мог ложкой на печной заслонке отбивать ритм плясовой и песенный. Поздно за полночь, отяжелевшие, ложатся, кто куда, кто на лавку, кто на пол, кто на полати – сюда дети, да кто помоложе и потрезвее. Всем место находится. Затихает дом. Только неостановимое пьяное бормотание Фёдора Никандровича да его попытки пропустить очередной стаканчик нарушают покой и тишину угомонившейся избы. Тётка уговаривает его нестрого: «Федя, будет тебе!» Когда он бывал сильно пьяным, всегда что-то бормотал во сне, говорили, что это его «хмельники» мучают.

Бабушка где-то прикорнула ненадолго перед печью на полу – и снова на ногах. Уже готовится к утреннему застолью. Просыпаются гости, встают, умываются, приходят в себя, опохмеляются понемножку, атмосфера праздничного общения постепенно налаживается, светлеют головы, оживают глаза, развязываются языки…

Дядя Гриша с тётей Таней уедут в Михайловку первыми, ему надо на работу, на нём конный двор… На одну ночку договорился с помощником… Как и Анна Ефимовна, мамина двоюродная сестра из Денисовки, дочь средней бабушкиной сестры, тоже конюх, но эта пешком, деревни-то рядом, да их разделяет река… Но, считая расстояние от дома до дома, наберётся километров пять…

В течение дня большинство гостей постепенно расходятся, разъезжаются, на вторую ночь остаются лишь один-два человека. Разве что тётка Федора из Чесноко́вки с дочерью Дусей. Следующий престольный праздник – Михайлов день – будет как раз у тётки Федо́ры в Чесноковке…

 В 76-летнем возрасте внук тёти Маремьяны, мой троюродный брат Анатолий, вспоминал 4 ноября 2016 года, далеко не первый раз, как они однажды с его мамой-конюхом – Анной Ефимовной (он был угла́ном лет восьми) приходили к нам на Казанскую. Вперёд переправились через Ирень на лодке. Переправа эта, по рассказу, была интересная и меня поразила. Минипаро́м. С берега на берег натянут канат, на нём кольцо, и общественная лодка цепью привязана к кольцу. Стоишь в лодке, подтягиваешься за канат – и ты на другом берегу.

Пока они у нас гостили всего-то сутки (Анна и тогда уже конюши́ла, ухаживала за лошадьми на конном дворе своей деревни, как и дядя Гриша, и гостить долго не могла), ударил добрый мороз, и обратно, на другой день, через сутки, они уже переправлялись по тонкому льду, на который вдоль троса были набросаны нетолстые жерди. И они по ним шли, держась за канат. «Какой в Межовке народ был! – восклицает Толя. – Гордый, весёлый, трудолюбивый!»  Он вспоминает, как весело праздновали старики, соберутся у них в Покров: дядя Гриша с тётей Таней, мои дед и бабушка, Михаил Григорьевич, племянник трёх сестёр. Вечером гуляют, выпивают, поют, веселятся, а утром – работать, помочь хозяйке (в доме мужчины уже не было, Ефим Иванович умер в марте 1942 года, Толе было лет восемь-девять). Привезут с поля соломы, крыши соломенные подновят… Точно также делали и на празднике в Михайловке, в Успеньев день: вечер 28 августа попразднуют, утром отправляются в поле отаву косить, помогут дяде Грише с заготовкой сена на зиму… Колхозникам, как мы знаем, разрешали косить поздно, под самую осень…

 

 

Дядя Гриша

 

Больше других родственников наших мне в душу и сердце запал, конечно, муж бабушкиной сестры тёти Тани – Григорий Фле́гонтович, дядя Гриша. Более отзывчивого, доброго и весёлого человека в нашей родне я не встречал за свою жизнь… Он был, предположительно, с 1893 года рождения. Достоверных сведений не осталось, но, по словам тёти Клавы, бабушкиной и тёти Тани племянницы, дядя Гриша был на два года моложе своей жены Татьяны, а она родилась в 1891 году, это доподлинно известно.

Приезжая к нам в гости, он всегда находил возможность уделить хоть малое время и мне. Мы с ним играли в шашки. В уголки, в поддавки, в традиционные шашки. Обыгрывал он меня, правда, очень быстро…

Праздничное застолье всегда держалось на его шутках-прибаутках и песнях. К примеру: «Возле Казани, как пьяных вязали – восемь полтей тараканьих, да семь стягов комарьих, да десять кадушек солёных лягушек, да сорок шестов собачьих хвостов». Или, из-за стола выходит: «Спасибо, хозяева, за хлеб, за соль, за лапшу, за кашу, за милость вашу!»

А коронная его песня была «Соловей кукушку…»

Соловей кукушку уговаривал,

Да полетим, кукушка,

В зелен сад гулять…

А во второй части песни уже Мальчишка уговаривает Девчонку ехать в Казань город жить… И тут уже начинаются отголоски истории: Казань – город скверный, под горой стоит, а Казанка речушка – кровью затекла…

У Фёдора Никандровича любимая песня была очень уж трагического содержания:

Ехали казаки со службы домой,

Да на плечах погоны, на грудях – кресты…

Едут по дорожке – родитель стоит,

«Да здорово, папаша, здорова ли семья?»

«Семья, слава Богу, прибавилася,

Да жинка молодая ребёнка родила…»

Сын отцу ни слова, сам сел на коня,

Да подъезжает к дому родительскому.

Сына мать встречает с иконою святой,

Да жинка молодая с ребёнком на руках.

Закипело сердце в солдатской груди,

Да заблестела шашка в могучей руке.

Заблестела шашка в могучей руке,

Да покатилась головка с неверной жены…

 

Находчивость дяди Гриши помогла ему в Первую мировую войну бежать из австрийского плена. Тогда взаимоотношения между врагами были ещё не столь нетерпимые, как в годы ВОВ. Пленного русского воина Григория австрийский офицер, поручив ему вычистить своего коня, присмотрел затем себе в прислугу. В обязанности Григория входил уход за конём и сбруей, уборка и обогрев землянки, в которой жил этот офицер-австрияк. Григорий старается изо всех сил: конь накормлен и ухожен до блеска, сбруя начищена. Дрова заготовлены, печка в землянке натоплена, вода для бритья нагрета, пол подметён, сапоги офицера просушены и тоже начищены… Офицер не может надивиться на трудолюбивого улыбчивого пленного русака, на его предупредительность, можно сказать, пленный мысли его читает. И офицер всем своим товарищам об этом рассказывает, похваляется.

Расчётливо преданным услужением Григорий за короткое время вошёл в такое доверие к этому офицеру, что получил возможность свободно передвигаться в пределах подразделения, прогуливать коня. Своим сметливым умом он всё запоминал, наблюдал, анализировал, прикидывал, вынашивал и строил план побега. И вот в один из таких прогулочных для коня вечеров, в пасмурную погоду, когда моросил нудный дождичек, Григорий Флегонтович, отъехав в подходящее местечко, перекрестился с замирающим сердцем, дал коню шенкеле́й (ударил по бокам голенями своих ног) – и был таков. Не сразу сообразил часовой, что произошло, открыл из винтовки огонь… Наступающие сумерки и туман помогли пленному русскому воину. Он ускакал к своим на коне, ставшим трофейным… После он долго помнил этого немецкого коня, спасшего ему жизнь.

А в годы большевистской коллективизации,  в период эпидемии борьбы с «вредителями» находчивость и смекалка Григория Флегонтовича спасли его от неминуемого ГУЛАГа.

Назначили его тогда конюхом только что созданного колхоза, это была очень ответственная должность, если учесть, что лошадь в те годы считалась стратегическим животным, основной тягловой силой государства, и кого попало – на эту должность не определяли. А Григорий Флегонтович был добросовестным человеком, любил лошадей, это всем было известно, да и считался знатоком по уходу за ними…

Когда началась борьба с «вредителями», по деревням на конные дворы по ночам стали приходить комсомольцы-добровольцы; они подносили лошадям поочерёдно ведро с водой, и если лошадь пила – это был факт явного вредительства: конюх не поит коней, желая их уморить и через это нанести непоправимый вред советской власти…

Но ведь, сколько воды ни выпои коню с вечера, отдохнув и поев травы или сена, ночью он станет непременно пить. В таких условиях «контрреволюционность» конюха была предопределена и неотвратима. Слухи доносили, что в одном колхозе посадили конюха за «вредительство», в другом осудили конюха за «вредительство»…

Дядя Гриша задумался, и скоро нашёл удивительно простой способ, чтоб его лошади не поддавались на комсомольскую провокацию и демонстративно отказывались от воды, подносимой бдящими комсомольцами… Все вёдра на конном дворе он спрятал и лишь одно оставил на самом видном месте. Верхнюю часть этого ведра изнутри он смазывал слегка топлёным животным салом… Из такого ведра лошадь в нормальном состоянии пить не будет.

Комсомольцы приходили ночью, зажигали фонарь, зачерпывали из чана ведро воды, подносили одной лошади, та отворачивалась, подносили другой – отворачивалась.

«Вот у Флегонтовича лошади всегда напоены!» – говорили они с восхищением и довольные уходили.

 

Михайловка в те годы была большой деревней, хотя и поменьше нашей Межовки: на реке Сып стояла мельница, имелся глубокий рыбный пруд, работал сыроваренный заводик, функционировали зерновые склады, конный двор, животноводческие фермы, кузница и т.д. Целый крестьянский мир!

В Успеньев день по дороге из Межовки в Михайловку, пройдя лесную речку Веселуху, по весне очень бурную[22], миновав мрачную и зловещую со́гру, выходили мы на светлый, солнечный берег Сыпа. На том берегу раскинулась Михайловка. А за домами улицы местность бугрилась холмами, золотыми либо от созревших хлебов, либо от стерни уже убранных хлебов. Дом дяди Гриши стоял на небольшом возвышении, первым бросался в глаза высокой крутоскатной крышей, белыми ставнями трёх окошек, приветливо зазывая в гости. Наверное, бывали в этот праздник, 28 августа, и дни ненастные, но я помню только солнечные светлые, радостные. На берегу всегда полно людей, молодёжи; кто-нибудь либо на лодке, либо на плоту переправит гостей на ту сторону неширокого пруда. Случалось, и сам весёлый хозяин поджидал гостей на берегу. И под плеск вёсел, или бульканье шеста, которым толкали плот, радостно билось сердце в предвкушении праздничной встречи и радушного угощения.

Не знаю, как к этим праздникам относились власти (впрочем, думаю, попраздновать, погулять и повеселиться и власти были не прочь), но трудовой народ бросал все дела и хотя бы на вечер 28-го августа отправлялся в Михайловку к родне своей в гости. Праздник отмечался уже не как религиозный, хотя старшее поколение бабушкиной родни было людьми глубоко религиозными и благочестивыми, а скорее как бытовой, как возможность сохранения и поддержания родственных связей.

Гостили у родни обычно в двух, а то и в трёх домах, поочерёдно переходя из одного в другой. Но начиналось всё с дома дяди Гриши, вначале собирались все у них. Взрослые веселились, вели беседы, попивая бражку, водки по причине бедности жизни и в помине не было. Ни пьянства, ни скандалов, ни драк не водилось. Пели песни. Мама имела хороший голос и песни голосила – будь здоров. Сейчас вспоминаешь гениальные народные песни, жемчужины бесценные, содержательные, пронзительные! Душа народа в них была проникновенная! Судьба в них была! Жизнь в них была!

«Когда б имел златые горы

И реки полные вина –

Всё отдал бы за ласки взоры,

Чтоб ты владела мной одна!..»

Или содержательную, с глубоким смыслом, но униженную и опошленную, обсмеянную в годы «советской» власти песню:

«Шумел камыш, деревья гнулись,

А ночка тёмная была.

Одна возлюбленная пара

Всю ночь гуляла до утра…»

Не однажды я видел, как после трогательных застольных песен мама ни с того, ни с сего начинала плакать, её утешали. Как понимаю сейчас, это были слёзы по загубленной в лагере молодости, по исковерканной несчастливой судьбе, по своей обездоленности…

Дом стоял окнами на север, к реке, огород раскинулся на южной стороне усадьбы. Август – пора благословенная, уже всё выросло на огороде: огурцы, бобы, горох, репа… Лакомись, чем душа соблазнится. Между грядками, будто медные тазы на кольях сушатся, – стоят спелые подсолнухи, которые разрешалось срывать, срезать и угощаться их ядрёными, крупными семечками… Полу́згать ядрёные семечки свежего урожая никто не прочь. Подсолнухов в каждом огороде по краю грядок была тьма. В самую тяжёлую пору это благословенное растение, оборачиваясь в статью крестьянского дохода, помогало людям выживать.

Племянница бабушки, уже упомянутая Анна Ефимовна, вспоминала, как выколотив осенью из подсолнухов семечки и высушив их, зимой с мешком семечек на саночках она пешком отправлялась за 150 км в город Молотов (Пермь). Останавливаясь у знакомой, она по утрам и вечерам торговала семечками возле завода. Покупали их люди охотно. И вырученных денег хватало заплатить налоги, а бывало, и для себя ещё немного оставалось…

Однажды я взял удочку, которая лежала на двух гвоздиках в пазу избы, всегда готовая к работе, и, без труда накопав на заднем дворе дождевых червей, отправился на Сып. Пескарей там было полно, брали отменные один за другим, очень скоро наловил литровую банку, принёс. Гости ушли к дяде Мише. Тётя Таня тут же почистила рыбу и пожарила на сковородке, залив парой яиц. Ой, вкусные и жирные получились пескарики. До сих пор помнятся.

Тётя Таня, дядя Гриша. Сейчас таких людей нет. Ушли. Просто нет. Только прожив свою жизнь, я понял, какая бесценная порода людей оставила этот мир в их лице. Свела их на нет советская власть, свела тем, что уничтожила среду, в которой такие люди формировались: среда трезвого и честного добросовестного труда в будни;  атмосфера богоугодности и любви, атмосфера лёгкого и светлого веселья в праздники. Нет, невозможно это передать и описать словами: врут они, слова, не способные выразить ни мысли мои, ни чувства…

Теперь ничего нет. А прямо на месте гостеприимного дома дяди Гриши и тёти Тани выросла уже большущая осина, которая своим былинным шелестом листьев словно нашёптывает неизбывную печаль по навсегда ушедшей отсюда жизни, по людям, наполнявшим эту жизнь трудом, радостями и страданиями. Только по этой осине и возможно ещё узнать место, на котором стояла усадьба. Здесь в одиночестве думается хорошо и глубоко, о важном думается, о предках, о жизни их, о работе их, о том, что душою они были чище, благороднее, величественнее. Мы измельчали.

Разумеется, не все из предков были такими, как я пишу, не стану идеализировать крестьян, там хватало и глупости, и тупости, и дикого невежества, но что общая духовно-нравственная атмосфера и среда были здоровее – вне сомнения. Не верю я, что если б этих людей не загнали в колхоз, если б не разорили раскулачиванием лучших из них, то они перестали бы кормить Россию и, не снимая лаптей, до сих пор лежали бы и «сохли» на печи…

 

Да теперь-то, как говорится – «точка возврата пройдена». И те колхозы, форма которых сложилась за десятилетия советской власти, не надо было бездумно разрушать в последнее десятилетие двадцатого века, а необходимо было их реформировать, сохранить их, развивая и совершенствуя, внося постоянно коррективы в крестьянский труд, возбуждая заинтересованность крестьянина в своём труде, оказывая крестьянину внимание не через газетную трескотню, а подлинное, покупая его товары по реальным ценам, а его снабжая всем необходимым по ценам, для него доступным.

Увы, крестьянина советская власть (через своё отношение к нему) считала недочеловеком, своеобразным сырьевым придатком для подпитки численности армии, подпитки заводской рабочей силы… Деревенские ребята, мужики спивались и гибли от беспросветной работы, от того, что их бросили, государство о них не заботилось, от них только требовали гектары да центнеры, а для них – хрен. Этот слой людей был унижен. Вечно в резиновых сапогах, в грязи, в навозной жиже, в отсутствии каких-либо бытовых благ, они трудились на фермах и в полях… А газеты трещали про битву за хлеб и мясо… Что крестьянам оставалась делать? Они в этой нескончаемой битве кормили государство, а сами должны были жить за счёт своего домашнего хозяйства, надрывая жилы на двух работах: на колхоз и на себя… А потому люди (молодёжь) при первой возможности бежали от этого рабовладельческого строя в город, но!..

Но здесь их никто не ждал, здесь жизнь надо было начинать с нуля, врастая в чуждую систему взаимоотношений, культуры. Но самое главное, здесь не было для них жилья, и люди десятилетьями прозябали в общагах, деградируя и спиваясь.

Общество было и пока остаётся таким, в котором не государство для людей, а люди для государства. Мы социальная руда, электорат…

В наши дни можно нередко услышать слова о том, что обязанность государства – обеспечить безопасность своих граждан, где бы они ни были. Тут поневоле вспомнишь пример США: обидели гражданина США где-то в Индонезии, Австралии, Аргентине и т.д., власти США обязательно примут меры по защите. Вопрос: а наши крестьяне – граждане нашего госудаства? Не похоже, потому что государство не защищает крестьян. Не заступается за них, не заботится о них отечески наравне с другими гражданами страны. Сегодня они брошены на самовыживание, самоуничтожение… Нет в деревне работы, нет у деревни перспектив…

 

Григорий Флегонтович умер за четыре дня до очередного праздника Успенья, 24 августа 1966 года, надорвался. Помог женщине-односельчанке поднять мешок, и порвалось что-то внутри изношенного семидесятитрёхлетнего организма. Я не смог проводить его в последний путь. Была самая страдная пора, от комбайна не отойдёшь, за рулём которого я работал в ту пору… С годами всё сильнее совесть точит: с таким человеком не попрощался… Царствие ему Небесное!

Нет Михайловки.

Нет деревни Га́льки, нет Никитовки, нет посёлка Рогожниково почти с двумя десятками домов, нет деревни Дени́совки, где жила другая сестра моей бабушки – Маремья́на, почти никого не осталось из родни, жившей когда-то в перечисляемых деревнях. Государство обошлось с этими людьми как с рабами: высосало из них все соки жизни и бросило их на произвол судьбы и навсегда забыло о них, и даже деревни их стёрло с лица земли. Они жили и каторжно трудились при большевистской системе в нищете, в лишениях, вынесли жуткий голод… И растворились в небытие. Глядя на зарастающие поля сам себя спрашиваешь: «А ради чего растворились-то?» Никакой памяти.

(Запись от 19.07.12). Иду с дачи на электричку, на спуске от кооператива, слева от дороги, на лужайке в форме большой чаши, выкошена трава. Мужик с «Пятого километра» косит здесь ежегодно. Выкошенная площадь не очень большая, но видно, что скошена не в один день: часть кошенины высохла, уже почерневшее сено, часть подсыхает, часть совсем свежая… Подумалось с усмешкой: если б наши мужики в Межовке так косили – все бы коровы зимой с голода сдохли. Помню, как в конце 1950-х и начале 1960-х траву косили косами. Весь день хлещутся косари, изнемогая от зноя, истязаемые гнусом (пауты, бывало, шубой насядут на штанины…), работают косари, исходя потом, мучимые жаждой. А питание было скудное: бутылка молока, пара варёных яиц, пучок зелёного лука, хлеб (в конце июля появлялись огурцы)… А одежда (да что одежда – плачевная была одежда!). Потом мётка просохшего сена в стога. Да не дай Бог! – туча насядет, стращая дождём. И бегают все на поле, как сумасшедшие, работают штурмом, форсируют и без того изводящую работу, лишь бы сено не замочило, лишь бы труды не пропали понапрасну, лишь бы на зиму коровушкам корм был… (Сколько раз впоследствии я всё это сам испытал, прочувствовал на собственной шкуре за два десятка лет, помогая маме заготавливать сено для коровы! Теперь вот болит хребет – покоя нет: стёрлись диски межпозвоночные от перетаскивания тяжестей).

Рабская была работа! А сейчас вспоминаешь это и очередной раз убеждаешься, что всё было напрасно: ни тех мужиков, ни тех баб, ни тех коров!.. И поля заросли лесом и разной дурью, и деревня распалась, и колхоза нет давно… Так для чего тогда всё было, в чём смысл? Ведь всё ушло прахом.

Горько думать: ради чего была принесена жизнь тех людей в жертву. Какая-то нелепая получилась жертва-то. Или был в ней смысл? Не знаю я ответа.

Пишу о них и сердце заходится.

А вот пример, близкий и более чем понятный мне, уничтожения крестьянина-работника, неустанного труженика, уничтожения народа.

У дедушки моего Харлампия был брат Наум, грамотный человек, коновал[23]. Жили с женой Явленией зажиточно, в добротном доме, детей у них не было. Держали веялку, купленную на три пая, на трёх хозяев. Пришли власти раскулачивать Наума с Явленией, стали отбирать веялку в колхоз, Наум возмутился, не стал отдавать: своё кровное, собственными трудами нажитое. С какой стати должен просто так отдать? Что за экспроприация? Один из представителей власти кричит: «А-а, ты ишшо в шерстяной кустюм забрался!»  Действительно, Наум был одет в костюм из так называемой пони́тины. Эта понитина представляла собой домашнюю ткань, в которой основа была льняная, а уто́к из шерстяной самопрядной нитки. Костюм из понитины считался в крестьянской среде уже престижной одеждой, потому что пиджаки носили в основном портяные, то есть из грубой льняной домашней ткани.

И содрали с Наума «кустюм», и пиджак и штаны. Тут Наум и обозвал их грабителями. «Ах, советская власть грабители-и?!» – воскликнули представители власти. Наум был арестован, осуждён и отправлен в чердынские леса, где и умер, и след его навсегда затерялся. Как мне впоследствии рассказывал Пётр Евлампиевич Богомолов, сосед их, тогда ещё углан, Явлению из дому «вывели», то есть выгнали – поди куда хошь. Женщине было тридцать с небольшим лет. Негде ей было голову приткнуть. Мыкалась, несчастная, сколько-то по родне, в Ключиках, в Межовке: у одних ночует, у других поживёт, пока с горя и с голода не умерла. Где похоронена – неизвестно.

Крестьянин.

Пусть он был не очень образован, пусть он не сочинил изящную, божественно организованную в звуках своих музыку, как Моцарт или Чайковский, пусть он не написал блестящих по стилю и глубоких по мысли литературных произведений… Его жизнь и груба, как и его работа, порой очень тяжёлая… Но, благодаря его трудам, не знали голода и могли творить и композиторы, и литераторы, и архитекторы!

Поклон крестьянину-кормильцу! Нельзя забыть этих людей! Преступно! Они много работали, много страдали, и мало познали радости и счастья! Забыть их – непрощаемый грех! Может, Господь  для того и сохранил меня до сих пор, чтобы я хоть что-то поведал об этих людях, о их жертвенной жизни?..

 

А жизнь нашего родового фотографа Якова Григорьевича оборвалась в 52 года. К этой поре они с Марусей вернулись из Кукуштана в его родную Михайловку, к его престарелой одинокой и уже немощной матери: тёте Тане было уже около 80-ти лет. Здесь он стал работать шофёром в колхозе. Утром 20 июня 1970 года Яков Григорьевич отвёз женщин на покос, пообещал, что вечером приедет за ними. Пастухи колхозного стада видели, как перед Усано́вским мостом через Ирень машина плавно сошла с дороги, въехала по отмели в реку и замерла, торча лишь верхней частью кабины… Инфаркт.

Тётю Таню забрала к себе в Кунгур её племянница, крестница, тётя Клава, у которой в голод тридцатых девочка умерла на руках. Очень тосковала тётя Таня у крестницы. Так и говорила, что хорошо ей здесь живётся, уход хороший, уважительный, но шибко тоскливо по Михайловке, по дому. И ровно через два года после похорон сына, 25 июня 1972 года, на 81-м году жизни она скончалась. Похоронили её в Кунгуре, за церковью Всех Святых, в глубине кладбища. В одной землице отечества все лежат, да все в разных местах: Флегонтий Иванович, дядя Гриша, Яков в Усановке (в Михайловке церкви не было, и кладбища не полагалось).

 

 

Тётя Таня и её дети

 

Своим детством посчастливилось мне застать этих удивительных, в чём-то былинных по образу жизни людей, молитвенников, чистых сердцем. Не помню, чтоб, садясь за стол, не осенили они себя крестом.

Бабушкина сестра, тётя Таня, Татьяна Васильевна – осталась в моём сознании олицетворением настоящей русской женщины. За постоянно кроткой улыбкой тёти Тани, с которой она слушала говорящего, таилось великое смирение и неиссякаемое терпение… Один только раз она запомнилась мне разгневанной, когда ей передали, что сын её племянника Михаила – юноша допризывного возраста – Геннадий, напившись пьяным в престольный праздник и участвуя в коллективной драке, матерился с упоминанием Бога. Это привело её в неописуемое негодование…

У дяди Гриши с тётей Таней было двое детей: Яков с 1918 года и Дуся (Евдокия) с 1935. В годы войны Яков служил шофёром, после войны работал киномехаником, занимался фотографией, и как фотограф был широко известен во всей округе. Фотографией он увлёкся ещё в юности, и, благодаря этому увлечению, оставил  память о многих наших родственниках и знакомых. И вообще очень многих людей запечатлел.

А заразил фотографией Якова Григорьевича его двоюродный[24] брат Михаил, упомянутый несколькими строками выше, по совпадению – тоже Григорьевич, 1909 года рождения, который в тридцатых годах какое-то время поработал фотографом в кунгурском следственном изоляторе.

С фотоаппаратом дядя Яша не расставался. Церемония съёмки мне, ребёнку, казалась очень  таинственной. Устанавливался раздвижной треногий деревянный штатив, на него крепилась камера. Открывался объектив с «гармошкой». Расставив людей для фотографирования, дядя Яша накидывал на голову чёрный плат, под ним приникал к камере и делал съёмку. Потом, бывало, но очень редко, он становился и сам в ряды снимаемых, а фотографирование тогда осуществляла его жена Маруся, несмотря на свою полноту, она почти всегда сопровождала его. Иногда мне позволяли заглянуть в окуляр, и я бывал поражён тем, что крохотные люди в круглом стёклышке объектива стояли вверх ногами.

Он  всех снабдил доброй памятью, запечатлев всю свою родню в бесчисленном множестве фотографий. В избе его родителей на стене висели большие рамки, в которых под стеклом теснилась уйма снимков с родственниками. Фотографировались обычно в праздники. Интересно было разглядывать эти фотографии.

Ещё я любил рассматривать иногда негативы на тонких стеклянных пластинках 9 х 12 см миллиметровой толщины, которые многими десятками, если не сотнями, хранились в их семье. На этих загадочных негативных пластинках всё было наоборот: белое – чёрным, чёрное – белым. Большая усидчивость требовалась для печатания фотоснимков в те годы. В предвоенное и послевоенное время, когда не было даже электричества, дядя Яша печатал снимки в бане. Керосиновый фонарь, обвязанный красной тканью. Наложив негатив на листок фотобумаги, он чиркал спичку и засвечивал бумагу, а затем проявлял. Это уж потом на смену стеклянным негативам пришла фотоплёнка шестисантиметровой ширины, фотоаппарат «Киев», фотоувеличитель.

Яшина сестра Дуся была на четыре с небольшим месяца младше моей сестры Ани, но по родственным связям (вот парадокс) приходилась Ане двоюродной тётей. Они очень дружили. На снимках Яши девочки в раннем возрасте часто вместе. Дуся была подслеповатой, постоянно щурилась, а потому, когда выросла, не пользовалась вниманием парней и долго не могла выйти замуж. Но после, в возрасте лет 25-ти, или 26-ти её сосватал Виктор Фокин. Впоследствии (когда он умер 9.12 1991 года) выяснилось, что никакой он не Виктор, а Виталий в крещении. Точно такая же история – путаница этих двух имён – произошла и со мной. В деревенской грубой жизни имя Виталий воспринимается как несочетаемое, несогласуемое с этой грубостью. Тем более, у Виктора Фокина кулачищи были огромными, с добрый чугунок, богатырь. Какой же он Виталий, только – Виктор (с латинского – победитель). При первой встрече с ним эти кулаки меня, 15-летнего подростка, просто поразили своими размерами: моя рука затерялась в его богатыркой ладони.

А при встрече 11 мая 1988 года, лет через двадцать пять, меня поразило обратное – кулаки его усохли почти до размера моих. Причина в том, что… Впрочем, об этой метаморфозе после. 

Однажды, когда мне было лет пять-шесть, случилось это в Престольный праздник Успения Богородицы, после застолья все мужчины и женщины высыпали из избы на улицу, в ограду, для беседы, где их обносили по кругу стаканчиком, а меня усадили за стол пить чай с 90-летним отцом дяди Гриши – Флегонтием Ивановичем (имя это в переводе с греческого переводится как горящий, палящий). Тётя Таня, Дуся и ещё кто-то были в этот момент заняты своим упоительным женским разговором, а мы, старый да малый, сидим, чаёвничаем. Дедушка поставил чашку под кран самовара, открыл его и продолжает что-то жевать. Я вижу, что чашка наполнилась, потом переполнилась, вода (уже не очень горячая) течёт и течёт тонкой струйкой. Уже и поднос переполнился, на котором самовар стоит, я вижу, но не смею сказать, робость сковала меня. И только когда вода потекла по столу и зашлёпала, падая с клеёнки на пол, – на нас обратили внимание… Дуся закрыла кран, метнулась за тряпкой. Деда ругает за забывчивость, меня ругает, что вижу и молчу…

Флегонтий Иванович прожил 104 года.

 

 

Тётя Клава и её муж Александр Петрович

 

Самое страшное, что эти люди пережили, – голод.

У родителей бабушки моей – Василия и Пелагеи – росло  девять детей, бабушка была самая старшая. Шесть девочек и три мальчика. Григорий в этом ряду был, предположительно, шестым. Родился он, видимо, около 1890 года, может, чуть раньше, поскольку сын его, Михаил, появился на свет 18 ноября 1909 года. Кроме сына, у Григория и его супруги Акулины была дочь Клавдия с 1914 года (прожила 90 лет) и сын Платон, который умер в раннем детстве.

В Первую мировую войну ратник второго разряда Григорий Рогожников «успешно окончил курс учебной команды военного времени» и был призван на войну. Остался живым. После революции, будучи верен присяге, оказался в Белой армии. В Гражданскую воевал в войсках Колчака. В июле 1919 года часть, в которой служил Григорий, наступала со стороны села Суда́ (ныне Уинский район) через Чураки́, Усано́вку на Ключики. Красные в Ключиках бой не приняли, хотя и готовились к нему, отошли за Ирень, в Межовку.

Путь Григория, по счастливой случайности, пролегал почти буквально через его деревню Хуторы (в речевом обиходе – Кутары), которую в 1923 году решением Красноясыльского волисполкома переименуют в Михайловку в честь Михаила Рогожникова, командира Красной Армии. Григория отпустили побывать дома. Его неожиданное появление – для семьи оказалось шоком. Семья сидела, пила чай вечером и вдруг заходит отец. Мише, сыну, было 10 лет, дочери Клавдии – 5. Жена Акулина, узнав, что он только на короткую побывку, бросилась топить скорее баню про мужа, в какой Григорий забыл, когда и был. Через 72 года, в последний день октября 1991 года тётя Клава вспоминала, как отец подарил ей тогда шёлковый вишнёвый платочек, как она любила этот платочек, память об отце, как долго носила его...

В июле ночи короткие. Баня поспела, пошёл Григорий мыться, париться, свежим веничком похлестаться, а тут прибегает сестра его Татьяна (тётя Таня) – крёстная Клавдии, кричит: «Красные наступают!» Окатился Григорий наскоро водой, оделся, забежал в дом, схватил свою винтовку, обнял жену, детей, поцеловал всех на прощанье с тяжёлым сердцем и бежать… Даже не поел, не попил, голодный и убежал. Только в Богомолове, за Ясылом, поел у сестры своей Анастасии (моей бабушки) и снова дальше бежать, своих догонять.

«И больше мы его не видали никогда, – вспоминала тётя Клава. Помолчала задумчиво и добавила с улыбкой: – Тяти мы не боялись. А мама крутенькая была. Случалось, за столом с Мишей (братом) шуметь начнём – скоро ложка в лоб прилетит. А у тяти под матицей пруток был воткнут. Он посмотрит на него и скажет: «Где у нас прут?» И всё. Мы утихали. А бивать, не бивал. Пальцем не шевеливал».

Из дальнейшей судьбы Григория Васильевича подробностей никаких не сохранилось, не известно. Дошёл только слух впоследствии от одного земляка, с кем он был вместе, что в 1921 или 1922 году Григорий по дороге домой умер от тифа в Москве. Как он оказался в Москве – неведомо. Или что-то в памяти родственников перепуталось с годами…

Как раз в этот период и накрыл семью первый голод. Лошадь в семье была, Буланко, но подросток Михаил обезножил, надо землю пахать, надо сеять хлеб, а он на ногах не может стоять, не держат ноги…

Вылечил его некий странник, «кали́ка перехожий»… Изготовил какое-то снадобье (если сказать из чего – не поверят) и велел им натирать ноги…

Выжили. Потихоньку жизнь направилась, появился кусок хлеба на столе.

Буланко. Тётя Клава вспоминала, что конёк этот был хороший, но если вожжа под хвост попадёт – берегись, понесёт… И вот поехал Миша на маслобойку, наладил масла конопляного (подсолнечного тогда и не знали, только льняное, да конопляное). Едет домой, уж подъезжал, осталось с горы спуститься в Михайловку (Хуторы были уже переименованы). Не доглядел – попала Буланку тут как раз вожжа под хвост. И полетел Буланко, не остановишь. Миша на повороте из саней выпал… В Марча́тах уж (так прозывался нижний конец Михайловки), в сугробах, в снегу остановился Буланоко, когда с дороги сбился…

Миша пришёл туда, смотрит – четверть (трёхлитровая бутыль) с маслом разбилась, а в дуплянке сколько-то масла осталось малёхонько. До того было обидно, до того обидно, – вспоминает тётя Клава.

В феврале 1932 года мать  Клавдии выдала её замуж в село Усано́вку (в пяти километрах от Михайловки) за Байдерина Александра Петровича, который по рождению был годом старше её, с 1913 года. А у Клавдии «годы не выходили»: одного месяца с небольшим не хватало до 18-ти лет, не списывают их с Александром, не регистрируют. Надо ждать до 20 марта, до совершеннолетия. А им ждать до марта никак не выходит: они люди верующие, а там уже Великий пост, свадьбу играть не полагается. Но секретарём сельсовета был крёстный Александра Петровича. И он брак зарегистрировал, только документ на руки не дал, потом-де получишь, как ей исполнится 18 лет. Однако шла коллективизация. Крестьянину крутили шею, ломали хребет. Время напряжённое, конфликтное, голодное. Стало уже не до брачного свидетельства. И это «потом» затянулось почти на пятьдесят лет; хорошо, что книга записей актов гражданского состояния сохранилась в Уинском районном архиве. И в конце 1970 годов они документ о регистрации брака получили.

 

Принудили их, конечно, вступить в колхоз. Проходило раскулачивание. Муж тёти Клавы, Александр Петрович, за семь месяцев до смерти вспоминал в разговоре со мной. «На всю Усановку (в то время 500 дворов) было четверо пьяниц: два мужика и две женщины. Эти уж пили каждый день. Все их знали. Бедными в селе были те, кто плохо работал. Был такой Никола, имел две избёнки, лошадь. Сено он никогда не отмётывал на сеновал. Привяжет лошадь к стогу в огороде, и там она кормится и в снегопад, и в буран, и в мороз. Летом мужики в пять-шесть часов утра уже едут в поле, дома одни женщины остаются да дети. Возвращаются поздно вечером. А Никола едет в поле в одиннадцать часов вот с такой луто́хой (Александр Петрович руками показывает, с какой лутохой – палкой – едет Никола).  Лошадёнка не идёт, дохлая, погоняет лутохой-то её. В пять часов под вечер он уже домой едет, лежит в телеге. Беднее Николы этого никого не было, ленивее – тоже.

Когда после революции организовался комбед (комитет бедноты), Николу выбрали председателем комбеда, как самого бедного. Начальник стал. Когда началась коллективизация, комбед раскулачивал тех, у кого было по две лошади, по две коровы, тех, кто имел молотилку или веялку. Тех, у кого была швейная машинка, у кого был сепаратор. Всё отобранное продавали на торгах. Люди вначале брали, потом перестали: видят, что дело неладное – покупать награбленное… Раскулачивали работников. Вот молотилка, скажем, есть у человека, он хлеб обмолачивает людям, сегодня одному, завтра другому… Люди после ему отрабатывают. Никто не в обиде, все в согласии и обоюдности. Молотить почему-то было принято по ночам, начинали, примерно, в час ночи… Хозяин у своей молотилки стоит, снопы закладывает сам. По 16-18 часов. Сезон, успевать надо. Потом кончат – посмотреть на него страшно. Чёрен от пыли».

Идеи развития классовой борьбы в деревне пронизывают все высказывания Ленина первых лет революции. И большевикам, чтобы получить опору на селе, необходимо было организовать расслоение крестьян, усилить классовый раскол в крестьянстве, чтобы заполучить бедноту как союзника пролетариата. Вот этого они и добились в годы коллективизации, в годы раскулачивания. Во имя идеи угробили крестьянство.

 

Тётя Клава вспоминает пример, как в Михайловке раскулачили хозяина (не записал я, к сожалею, фамилию и имя), были у него молотилка и веялка. Всё отобрали, из дома вывели, стали отправлять куда-то на поселение, где шахты-то… В Кизел? – спрашиваю. Ну, туда куда-то, – отвечает. Четверо детей. Маму наряжают везти их до Орды. Она отказалась: не хочет людям делать зло. Уж сам раскулаченный хозяин пришёл и стал уговаривать Акулину Васильевну, чтоб отвезла их. Говорит, что она ведь не виновата… Ну, тогда только согласилась.

Дочь этого человека была подружкой тёти Клавы, и через тридцать лет они встретились. И та рассказала, как привезли их в лес и сказали, что тут они будут жить. Много таких уж там было. Вначале построили шалаш и жили в нём, после срубили дом, лес давали, руби сколько надо…

 

Я ещё раз убеждаюсь, что именно тогда начались нынешние[25] беды наших деревень. Подрезали корень крестьянству. Судьбу хлеборобскую – древнюю-предревнюю, коя кормила Русь, вручили лодырям вроде Николы усановского, который морил свою лошадёнку на стуже, а после лутохой размахивал, погоняя её. А работные мужики и на новом месте с голыми руками наладили жизнь сумели. Николы же не сумели распорядиться налаженной прежде них жизнью и развалили её.

Александр Петрович сказал, что в те годы, как стали всех зорить, много людей ушло из села в города.

Запись от 27.07.17. Само государство уничтожило крестьянство, свело его. Есть ли выход? можно ли возродить крестьянство? Думаю, да. Но уже в новом формате. Дайте крестьянину-производителю волю и защитите его от перекупщиков, от грабительского «рынка». Если он увидит надёжную перспективу, опору на государственную поддержку – он будет работать и примером своим заразит других… Только вернуть его доверие, которое подрывали сто лет, очень проблематично.

 

 

Анна Ефимовна из деревни Денисовки

 

Здесь я, для дальнейшего сопоставления, помещу воспоминания[26] другой своей двоюродной тётушки – Анны Ефимовны, она родилась в 1913 году и хорошо помнила, как жили и «мучились» до коллективизации. Отец её, Ефим Иванович, потерял ногу в Первую мировую войну, после тяжёлого ранения отрезали в госпитале чуть пониже колена. Но выжил. Со слов Анны Ефимовны: пилят, говорит, мне кость, я, говорит, чую, а не больно. Врач сказал: «Ты, Габов, двадцать годов не доживёшь до своего срока». И верно, 54 года было, умер. В марте в 42 году. Бывало, перед бураном ломота возьмёт ногу: «Ой-ёй-ёй! Завтра буран будет!» Или дождь. Вот и трёт, трёт культю. Чулок надевал шерстяной на культю.

Ещё до войны четырнадцатого года был женат на Маремьяне, средней сестре моей бабушки.

По рассказам Анны Ефимовны, держали свинью с поросятами, трёх подсвинков. Поросят не продавали никогда, почему-то не было это заведено. К празднику обязательно резали и жарили поросёнка. Клали его в большую глиняную жаровню. Крышек у таких жаровен не было, поэтому мама из пресного теста раскатывала большой сочень, и накрывала им поросёнка в жаровне. Ставили в печь. Там он и упревал, тесто запекалось. Румяный, поджаристый бывал поросёночек. В детстве мне раза два довелось попробовать в престольный праздник такого поросёнка ещё при живой бабушке.

Пока жили единолично, до колхозов, рассказывала Анна Ефимовна, держали до семнадцати-восемнадцати овец. Скотину не пасли, ходила на воле, где хотела. Везде была городьба, всё огорожено, ни в огород, ни в посев не зайдут. Сенокос подойдёт – тятя велит резать овцу, работа тяжёлая, чтоб мясо было. Съели – другую режут.

Но в пост мясо не ели, даже дети держали пост, только самым маленьким давали молоко. В Филиппово говенье (Рождественский пост), с 28 ноября до 6 января, питались постной пищей: похлёбка, щи постные (жидкая перловая каша), кисель гороховый, кисель калиновый, парёнки свёкольные: пареную свёклу измельчат, квасом зальют (надо, чтоб постояла и стала ядрёная, тогда вкуснее) и хлебают с горошницей. Калегу парили в чугуне, морковь парили. Кисель карто́вный[27] ели с квасом. Гороховый кисель кусочками нарежут, как застынет, и в масло постное макали. Масло было конопляное, били своё. Подсолнечного не знали. На Рождественский пост били масла одну забойку, к Великому посту – две забойки. Не по одному лагуну́ привозили. Конопля намолотят – охо-хо! Мешки. Картошки мало садили, коноплё сеяли да пшеницу, пятьдесят соток был огород. Суп варили с крупой да с мясом, картошку не клали почто-то[28].

А постную похлёбку в пост варили, так лук изжарят и заправят им.

В церковь ходили в Ясыл, пять километров. Через Пеньковскую гору. Ребята ходили (имеются ввиду братья – Михаил и Василий). Миша женился – с Еленой ходил. Обутку берегли. К Пасхе идти, бывало, снег лежит, или грязно, лапти на ботинки надевали. Придёшь – лапти снимешь, спрячешь где-нибудь под кустиком на подходе, возле дороги, обратно пойдёшь – наденешь. Зимой большинство на лошади ездили в церковь.

Интересуюсь, была ли какая-то торговля, базар? Говорит, семечки, закуски, пряники, материалы – прямо у церкви продавали, и рынок был. Дедушка Мишу всё воздушными (?) закусками кормил. Любил его. Миша первый был, и дед Иван его любил.

Тятя в праздники встанет, умоется, голову расчешет, Богу помолится и садится читать книгу божественную. В Рождество к службе в церковь сходишь, вернёшься и – разговляться. Мама нас всех отправит в церковь, а сама стряпает. Всё моло́сное (скоромное, на животном масле): селянки, оладейки, кудри (хворост), пирожки с изюмом... Сла́вельщики прибежат, мама, если успеет настряпать, угостит их… Если были поросята на ту пору – жарили поросёнка. Мама его целиком изжарит, поставит на стол – ешьте, сколько надо! И не помню, говорит тётя Нюра, чтоб сказали: надо выпить с такой закуской. В престольный праздник выпивали, гости съезжались. А Рождество всяк в своей деревне праздновали, три дня. У нас Афанасьев день, Покров праздновали. Фомино мало праздновали (первое воскресенье после Пасхи). Богородицын день (21 сентября) тоже как-то мало праздновали. А вот уж Покров да Афанасьев день – праздновали. Пьянки не было. Вечерами в праздник взрослые на посиделки ходили, в карты играли да в пешки, разговоры вели, беседы вели, без выпивки, семя щёлкали…

Тётка (имеет ввиду мою бабушку Анастасию) придёт в Богородицын день, скажет: «Я пришла с мёдом чай пить» (Ефим Иванович держал пчёл). В Межовке Казанскую, Сретенье, Духов день (второй день Троицы) праздновали. Мы после перешли приходом в Межовку, а праздновали всё равно – свои праздники.

До колхозов – в праздники не ро́били. Хоть какая-раскакая погода, сенокос не сенокос… Даже прясть не давали на воскресенье.

После коллективизации обложили налогами так, что мясо уже не приходилось есть в сенокос. Да и овец столько уже не держали, а мясо уходило государству. Обдирали колхозника, как липку. А единоличника, того просто душили.

А ведь как жили до колхозов!.. Осенью такое изобилие всего, что поговорка была: «Покров – у воробья пиво!»

 

 

Снова о тёте Клаве

 

Голод набирал силу. Александр Петрович, бывало, работает, работает – метнёт вилы: «Да в гробу я этот колхоз видел, на дядю работать!..» Пойдёт куда глаза глядят. Клавдия – за ним, уговаривает его потерпеть, поработать до армии, а потом из колхоза уедут.

И вот призвали его в армию, а у Клавдии в самый голод тридцать третьего года девочка родилась.

Весна. Пахали и сеяли. Варили конину в общем котле, на всех. В этот бульон сыпнут муки из толчёной клеверной соломы, как свиньям, вот и угощайся… До того дело дошло, что ходить не замогла. Люди спали прямо в поле, в шалаше, экономили силы. А Клавдии надо домой, ребёнка кормить, оставляла со свекровкой-старухой.  А сил идти нет, хлеба нет ни крошки, и в доме ни картошки… Раньше бывало, у одних картошка закончится, можно было занять у кого-то в отработку или под возврат до нового урожая. Или там хлеба, не хватит на месяц до нового урожая, так пойдёшь и займёшь у кого-нибудь. А теперь не у кого занять, колхоз всех постриг под одну гребёнку, всем одинаково давали, все голодали.… Всё подчистили. На трудодень по 200 да по 300 граммов давали. Зарабатывала в год по триста трудодней. Вот и считай: если даже по 300 граммов – 90 кг на год. (Я на калькуляторе посчитал: на день приходится чуть меньше 25 граммов. Это хуже всякой Ленинградской блокады получается. А если по 200 граммов, то на день приходилось вообще по 16 граммов. Как тут выжить? Полная обречённость на смерть.) Толкли в ступе[29] клеверную солому, просеивали через сито и из неё пекли лепёшки, очень похожие на высохшее коровье дерьмо.

Подобрав палку и опираясь на неё, дошла тётя Клава до околицы, а перебраться через изгородь нету сил, нога не поднимается, стоит плачет. Но собралась со всеми последними силами, не́то-не́то (кое-как) перетащила одну ногу через изгородь, потом и другую, всё-таки перелезла едва-едва… Дошла до дома, а на крылечко подняться – силы не хватает. Держусь, говорит, за столб и плачу. Свекровь вынесла полумёртвого ребенка, спустила его Клавдии, подала. Та даёт девочке грудь. А молока ни капли. Так на руках ребёночек и дух испустил, умер. Пять месяцев было. У кого молоко да картошка были, те всё-таки перебивались. А у нас, рассказывает тётя Клава, картошка почему-то не велась. И корова по 18 недель ходила в запуске, не доила перед отёлом, молока ни капли…

Утром бригадир пришёл, гонит Клавдию на работу, свекровка со свёкром, старики, заругались, принялись стыдить его… Оставил дома. А вообще пощады никакой не было, приходилось и мужскую работу выполнять…

У отслуживших в армии была в то время льгота: они могли получить паспорт. Александр Петрович, отслужив два года на Дальнем Востоке, воспользовался этим, паспорт получил и в колхоз не вернулся, остался в Кунгуре. А тётю Клаву ещё долго держали в колхозе, не отпускали к мужу. Только в 1937 году увёз он жену в город. Именно в этот год на полях вызрел очень хороший урожай, который, к тому же, удалось собрать без потерь. На каждый трудодень дали по 4 кг хлеба. Ох, как рад был народ, ох, как рад! Насиделся голодом… Мать тёти Клавы до этой поры не дотянула, умерла Акулина Васильевна в голодном 1934 году в возрасте 48 лет… У неё открылась язва желудка и выжить на суррогатных лепёшках она, конечно, не могла…

Кто же захочет добровольно оставаться в деревне, видя, какая там каторжная жизнь? И при первой же возможности люди уходили из деревень. Идеология и политика большевиков, которая царила после 1917 года, погубила деревню.

В Кунгуре брат тёти Клавы, Михаил, который работал при тюрьме надзирателем и фотографом, пристроил их жить в какую-то каморку крохотную, чуть ли тоже не при тюрьме, только на другой стороне, на вольной. После удалось купить недорого старенький маленький домишко.

22 августа 1941 года (через два месяца после начала войны) у Клавдии родился сын Анатолий. Александра Петровича, естественно, мобилизовали в армию, но в действующую он не попал, служил снова на Дальнем Востоке. Остался жив. Голода в войну, говорит тётя Клава, она не знала, поскольку работала в госпитале на кухне.

В 1947 году 29 апреля у них родился второй сын – Юрий. В детстве и Толя, и Юра подолгу жили летом в Михайловке, у дяди Гриши с тётей Таней, которую звали бабушкой. Тётя Клава очень любила свою тётушку Татьяну, которая была ей крёстной, а дядю Гришу (Григория Флегонтовича) почитала вообще за отца родного. Все они были глубоко верующими, благочестивыми людьми, отзывчивыми, помогали всем, чем могли...

 

И Александр Петрович, и тётя Клава всю жизнь проработали малярами. Когда на месте старой халупы решили построить дом побольше, то очень много работали по вечерам, шабашили, зарабатывая деньги на строительство, да и двух сыновей надо было поднимать: белили, красили квартиры, печи… У них появилась своя широкая клиентура, связи. Были знакомые священники. Через церковь Александр Петрович доставал дефицитнейший в те годы церковный календарь, добывал разную информацию о постах, о переходящих празднествах и делился всем этим с тётей Таней и дядей Гришей. Так эта информация растекалась дальше. Несколько раз они совершали паломнические поездки в Киев, в Лавру. Привозили различные фотографии духовного содержания. Храм Всех Святых в Кунгуре на кладбище не закрывался и они регулярно посещали его, благо что жили недалеко, на ул. Ст. Разина, 51. Мужчина в храме в то время был большой редкостью, и Александра Петровича знали многие верующие люди, все прихожане храма и священники. Он был весёлым человеком, лёгкого характера, любил шутить. Умер он в 1988 году в самый День Победы, в больнице, куда перед этим его положили подлечить больное сердце. Медсестра ему поставила укол, поздравила с праздником, он пошутил, развеселил девушку. А через каких-то 15-20 минут обнаружили, что он умер.

Смотрю на висящий на стене портрет, где Александр Петрович молодой рядом с Клавдией Григорьевной, и думаю, что не удивительно, если он бросал вилы и уходил, не желая горбатиться на колхоз не за что, протестовала душа от несправедливости, которую не хотела принимать. По фотографии видно, что характер был порывистый, бунтарский взгляд, напряжённые ноздри, губы сомкнутые твёрдо, посадка головы, напряжённые брови – всё передаёт характер.

Но я ошибся. Тётя Клава сказала, что был он очень тихонравный, как девушка.

У него хранилось старинное огромное напрестольное Евангелие на церковнославянском языке, правда, без обложки; скорей всего, оклад его был серебряный и кто-то его ободрал. В годы гонения на Церковь и на верующих – какие-то люди это Евангелие сберегли, сохранили и впоследствии с этой же целью передали Александру Петровичу. В 1980-е годы – это была вещь бесценная! С благоговейным филологическим восторгом я держал в руках эту могучую книгу. Он подарил мне её на молитвенную память.

 

 

О том, как хлеб сплавляли

 

Ещё тётя Клава вспоминает, как хлеб нового урожая, когда поспеет, перевозили из Усановки до Кунгура двумя способами: отправляли конным обозом и сплавляли по Ирени на лодках (обычно на трёх посудинах). В Кунгур лодки прибывали на третий день. Тут уже их поджидают те, кто приехал на лошадях. Они свой хлеб привезли и сдали, теперь с лодок мешки с зерном перегружают в телеги и везут их на элеватор. После сдачи зерна лодки грузили на телеги – и домой…

На лодках плыли только днём. Вода в реке где-то тихо течёт, где-то скоро. Мельниц в то время на Ирени уже не было, при колхозах молоть стало нечего. Но в одном месте были сваи. И однажды, говорит тётя Клава, на сваю наехали: закрутило вокруг сваи лодку – жуть. И шестами достать дно не могут, едва-едва выправились. Плыли на лодке по два человека: один сидит на корме, правит крылом (веслом), другой гребёт двумя вёслами. На носу тоже было весло, которым пользовались при необходимости.

Хлеба в лодку грузили больше, чем на телегу. И еды лодка не просит, и плывёт без устали. Но плыть в осеннюю пору на лодке было холодно: и воздух уже студёный, и от воды холод. А ещё случалось, что на перекатах, где мелко, приходилось из лодки вылезать в воду и толкать груз. Спали на берегу, у костра. И не боялись, не было страшно. Пакости в то время не водилось.

Еду брали с собой, картошки, хлеба. Похлёбку варили в котелке, на живом огне, ох, и вкусная была свежеварка с костра!.. Чай пили.

Лодки зерном нагружали с вечера, чтоб утром отплывать без промедления. Один раз утром пришли – одна лодка под водой… Течь, видимо, открылась. Ладно, хоть дома; не успели отплыть. Доставали мешки с зерном из воды, сушили…

Иной раз подумаешь, вздыхает огорчённо тётя Клава, сколько всего пережили…

А телег сколько перемазать пришлось! Недаром поговорка существовала: не помажешь – не поедешь. Во-первых, скрипеть начнёт немазаное колесо, во-вторых – ось и втулка скоро истираются от трения под грузом, а в-третьих, тяжело тянуть лошади немазаную телегу. Поэтому под телегой всегда был подвязан котелок с дёгтем. До Орды доедешь – мажешь, до Кунгура доедешь – снова мажешь. Ох, и надоедало это дело… 

 

 

Две беды

 

Дуся Григория Флегонтовича и её муж Виктор жили в селе Аспа́ Уинского района. Шёл 1966 год. Виктор работал на автомашине шофёром. Приближалось время заготовки дров. Главной проблемой в этот период для деревенских мужиков – запастись бензином для мотопил. Виктор купил в городе флягу бензина, привёз домой и поставил её в сенях…

Взрослых дома не было, ребятишки малые, неразумные полезли что-то в сенки со спичками к этому бензину – полыхнуло мгновенно. Старший (5 лет) выбежал на улицу, младший (2,5 годика) забежал в дом, забрался под кровать, там заживо и сгорел…

Сами Виктор с Дусей остались в том, что было на них. Весь домашний скот тоже заживо погиб в огне пожара. Виктор был невменяем и готов был убить поджигателя… Три дня мальчика искали, не могли найти. Три дня он прятался по чужим баням. А, может, кто-то сознательно укрывал парнишечку, чтоб спасти его от обезумевшего от горя отца… Виктора в эти дни успокаивали, тётя Клава, которая Дусе приходилась двоюродной сестрой, приехала из Кунгура, втолковывала ему, чего винить дитя, если сам он виноват: разве можно ставить в сени флягу с бензином. Ребёнок в таком возрасте что́ понимает, себя надо винить… На четвёртый день нашли парнишку, перепуганного насмерть... К той поре Виктор поостыл, глянул на трясущегося сына – пообмяк, не тронул…

Постепенно восстановили хозяйство, нажили всё необходимое… Когда 15 октября 1968 года родился мальчик, ему в память о погибшем сыне дали имя тоже Володя…

Но потом случилась беда с самим Виктором. Произошло это, кажется, в 1981 году. Строители газопровода Уренгой–Помары–Ужгород потеряли, растяпы, ценный и опасный прибор в дороге. Этим прибором они просвечивали сварочные швы труб, проверяя сварку на качество, на прочность… А кто-то из аспи́нских шофёров случайно контейнер нашёл, подобрал, привёз в гараж. Принялись мужики гадать, что это может быть такое… Решили разобрать, а вдруг это прибор от НЛО (они тогда уже сильно будоражили воображение, и разговоров о них велось много), а вдруг там золото, или платина?.. Помучились, наивные, изрядно, но разобрали. Под толстой и надёжной оболочкой ничего они особенного не обнаружили, была там лишь какая-то фигня, шарик со спичечную головку. Да и тот закатился куда-то в щель, пока рассматривали. Разочарованные, они всё выкинули. Зря мучились. Через несколько дней, все, кто там был, тяжело заболели. Выяснилось, что это лучевая болезнь. Все схватили изрядную дозу. «Фигня» оказалась радиоактивным веществом. Облучились многие, кто-то больше, кто-то меньше. Виктору досталось больше других: в эту ночь он дежурил. Мужики разошлись по домам, а он сидел за столом, на котором разбирали контейнер, да ещё и опирался локтем как раз в «эпицентр» разборки… Спасатели потом, пока искали радиоактивный элемент, трижды заходили в помещение в спецснаряжении, и то на две-три минуты… А ведь спрашивали у колхозников хозяева прибора, когда ездили по дорогам в поисках его: не видели ли они контейнер. Но люди по наивности представляли, что контейнер – это огромный железнодорожный ящик… А контейнер-то был размером, приблизительно, с трёхлитровую банку.

Возили пострадавших в Москву, там лечили. Спасли, но, но, но…

11 мая 1988 года, на похоронах Александра Петровича, мужа тёти Клавы, встретил я Виктора и не узнал… Радиация сделала своё смертоносное дело… Усох богатырь. Умер он 9 декабря 1991 года, в возрасте без двух дней 57 лет. Но не только от радиации: сын как раз вернулся из армии, на радостях выпили. А потребляли тогда уже упомянутый «американский» спирт «рояль». Сердце не выдержало, остановилось.

В те годы «рояль» увёл на тот свет много русских мужиков из тех, кто слушал его «музыку».

 

 

Дядя Фёдор Никандрович

 

Это муж маминой сестры. Человек, сыгравший в моей судьбе самую главную роль. Он происходил из многодетной семьи: у Никандра Осиповича и Павлы Ивановны детей выросло восемь человек: три парня и пять девчонок[30]. Фёдор в этом ряду по старшинству числился четвёртым. У самого Фёдора Никандровича детей в браке не имелось. Но вне брака выросло аж трое (это те, кто известны мне): Николай «Николаевич», моя сестра Анна, и Ванька в селе Уинское у какой-то женщины по имени Мария, алименты на Ваньку он платил даже будучи на пенсии… Но эти дети не с ним росли, они не могли развить в его душе чувство отцовства, нежного отношения к ним… И вот отсутствие этого чувства, наложившееся на его «звериный» характер, тяжким бременем падало на окружающих. Глаз у него был недобрый и тяжёлый. В гневе, в злобе глянет на тебя, словно шашкой перерубит пополам. Очень гневливый и крутой был человек.

Я уже говорил, что было ему семнадцать лет, когда девушка из соседней деревни принесла от него «в подоле» – вне брака родила. Видимо, про этот период он и рассказывал мне, 12-13-летнему отроку кусочек из своей биографии. Есть у человека потребность поделиться тем, что в душе лежит, таится, а между тем требует выхода…

Была весна, май, пахали под яровые. Ночью юноша Фёдор тешился со своей любимой девой, домой приходил под утро, и на два три часа падал в постель. А вскоре отец будил – пора на пашню. Был у них клин земли, который Фёдор должен был вспахать за три дня. Туда и отправлял отец Федю. А Федя, приехав в поле, валился под дерево и спал беспробудно, восстанавливая растраченные силы. Просыпался под вечер, вскакивал, начинал пахать. Да много ли после времени вспашешь? На третий день вечером, когда Фёдор вернулся с поля, отец спрашивает сына, допахал ли он клин. Тот уклончиво отвечает, что осталось ещё немного. А время не ждёт, надо же сеять, неспроста ведь сказано, весенний день весь год кормит человека.

Никандр Осипович на лошадь и в поле. Приехал, глянул – в глазах потемнело: половина даже не вспахана. И конечно, вполне обоснованно вспыхнул в нём гнев такой неодолимой силы, что в этот момент он готов был убить плута Федьку. А характер тоже был очень гневливый и неуправляемый. Он домой. Глянул Фёдор на отца, на его озверелые бешеные глаза и понял, что расправа с ним будет сейчас неминучая и кровавая. В руке отца грубая лыковая верёвка, собранная в связку. Загнал он сына под сеновалом в угол, где заплот с амбаром смыкаются. А в стене амбара топор. Глянул Федька ещё раз на отца, глянул на топор, и понял, что это минута, которая решает всё в его отношениях с отцом, за главенство, за свою независимость. Схватил он топор, поднял над собой и говорит:

– Тятя, лучше не подходи, зарублю!

А отец бестрепетно надвигается на него.

И снова Фёдор решительно и грозно повторяет:

– Тятя, не подходи, зарублю!

И тут впервые увидел Никандр Осипович себя самого: столько злобы и дикой решимости полыхало в глазах сына, что почувствовал старик – этот зарубит, и дрогнул он, бросил верёвку, повернулся и пошёл; пошёл и… заплакал. Сломался гордый Никандр Осипович от беспомощности и обиды: родной сын поднял руку на отца, на родителя своего. Это же из ряда вон…

И Фёдор Никандрович задумчиво говорит мне, что, пожалуй, зарубил бы, тут уже отступать от слов своих было невозможно…

Однако эта победа оказалась хуже всякого поражения. Он чувствовал, как обидел отца, чувствовал и свою вину. Ведь он вырос в кругу вечных забот своих родных и близких о хлебе, об урожае, который решал всё в их жизни, и понимал, что натворил из-за юношеской своей похоти, срывая сев хлеба. Утром, ни свет, ни заря – только забрезжило – он уехал в поле и в тот же день допахал всю полосу. Засеяли, и хлеб вырос.

А далее была революция, Гражданская война, разруха и голод. 11 октября 1918 года Фёдор Никандрович был призван в Красную Армию и служил в ней до 27 ноября 1922 года. Потом в двадцатых годах какое-то время служил в милиции. Рассказывал, как принимал участие во взятии вооружённого бандита, который в перестрелке был убит, но даже мёртвый так крепко держал в руке наган, что едва-едва вырвали. Есть портрет на холсте, написанный маслом, работа художника Петра Мамаева в 1927 году, где Фёдор Никандрович изображён в милицейской форме. Портрет этот я сдал на хранение в Ординский музей.

Так вот взгляд дядюшки. Всякий раз, когда я вспоминаю Фёдора Никандровича, всегда вспоминаю и этот страшный в гневе взгляд – как бритва… Глянет, повторю, будто шашкой разрубит тебя пополам… В глазах, в зрачках – черти прыгали! Трава жухнет, листва корчится…

Вот случай. Однажды дядя Гриша, по праву конюха, приехал из Михайловки к нам на праздник Сретенья[31] на племенном, выездном жеребце-красавце. Конь-огонь, просто сказочный картинный сивка-бурка. Грива – до колен, хвост – до земли…

Своим горделивым видом, статью, красотой конь поразил Фёдора Никандровича, он им залюбовался, издав восхищённый возглас, что-то сказал про жеребца, короче, сглазил своим тяжёлым и дурным глазом. Я бы ни за что не поверил, что такое возможно, если б не был свидетелем этого. Коню, совершенно здоровому, стало в тот же вечер плохо. Дяде Грише было уже не до праздника. К полуночи конь упал. На следующий день его полумёртвым увезли домой в Михайловку на дровнях. А ещё через день или два пришла весть, что конь сдох. Испытав дядюшкин взгляд не раз на себе, я верю, конь сдох от его дурного глаза. Впрочем, об этом тогда сказали все. Вот какая нечистая сила жила в этом человеке.

 

 Через 54 года после смерти Фёдора Никандровича (умер 11 июля 1962 года) рассматриваю его трудовую книжку: нигде на одном месте он долго не задерживался, и хотя увольняли его под разными предлогами, но причина всегда была одна – алкоголь. Самый большой срок, который он продержался на одном месте, – два года. Таких записей всего две. Ну, конечно, не считая войну, которой он отдал все четыре года. Все остальные сроки работы меньше года, часто – несколько месяцев.

Когда он уходил в запой, то пил до того, что с перепоя у него начинался понос, и он валялся без штанов, чтоб успеть добежать до ведра… Когда не пил, был мужик с головой. Умел придать себе ещё и значение. В разговоре с посторонними нередко вворачивал многозначительно фразы «паче чаянья», «тем паче»[32]… Любил торжественно повторять иногда при мне цитату из речи Троцкого, записанной на граммофонную пластинку, которую слышал, когда служил ещё в красной армии: «Крестьянину нужен ситец, гвоздь, подкова!..» И, конечно, такой речью Троцкий легко подкупал солдата-крестьянина…

Отслеживал Фёдор Никандрович всевозможные законодательные акты, касающиеся пенсионного обеспечения, и к нему, бывало, обращались люди за консультацией, собирая пенсионные документы. Однажды даже из далёкой Чернушки, помню, приезжал человек. А в те годы это было сопряжено с немалыми трудностями.

Имелся у Фёдора Никандровича голубой жестяной ящичек, в который он складывал папки с различными важными документами и запирал его на маленький навесной замочек... Этот ящичек-сейф всегда стоял в переднем углу под лавкой. Время от времени он его вытаскивал, доставал папки-скоросшиватели и разбирал свои бумаги…

Сегодня я думаю, что Фёдор Никандрович имел незаурядные задатки, но среда, исторические условия, время не позволили ему реализовать эти задатки в полной мере. Где-то в душе его гнездились и прорывались иногда тяга, потребность к творческому слову.

Бывало, в благодушном настроении он мог шутить, присказку какую-нибудь выдать... Несколько раз я слышал от него такие строчки:

Воробушки, воробушки,

«Чирик-чирик-чирик!..»

Один-то был молоденький,

Другой уже старик!

Это был гениальный поэтический народный шедевр! И он его чувствовал.

Читал по памяти:

«Плакала Саша, как лес вырубали,

Ей и теперь его жалко до слёз:

Сколько там было кудрявых берёз…»

Некрасова он уважал, однажды принёс из библиотеки даже поэму «Кому на Руси жить хорошо». Читал её.

Или распевал:

Ветер дует, дождь идёт –

С крыши вода льёёётся…

Хузяи́на дома нет –

Дело обойдётся…

Дальше этих строк он никогда эту песенку не пел, то ли не знал, то ли дальше и не было никаких слов. В строчках подразумевались грабители, которые пришли на дело и довольны, что хозяина дома нет… Или, бывало, такую фразу между делом приговаривал:

«Жили-были старик со старухой, не было у них ни сына, ни дочери и окна были заколочены…»

Читал по памяти «Песнь о вещем Олеге» А. Пушкина.

Когда я был ещё совсем маленький, а после он это же проделывал со своим внуком Бориской, сыном Ани. Спрашивал:

– Хозяин дома?

И сам же отвечал, с продолжением:

– Дома.

– Гармонь готова?

– Готова.

– Можно поиграть?

– Можно.

Далее он сажал меня к себе на колени, и начинал пальцами «играть» на гармони, было щекотно от бегающих по ребрам пальцев, я начинал смеяться, выгибаясь. Его это веселило. Кстати, на гармошке он умел играть, о чём я совершенно случайно узнал лет в 12, став свидетелем его игры на минорке – гармошке его молодости.

А то вдруг запоёт в досужую минуту, когда мы с ним вдвоём что-нибудь делаем:

«Всю-то я вселенную проехал,

Нигде я милой не нашёл.

Я в Россию возвратился,

Сердцу слышится привет…»

Эта народная песня, видимо, напоминала ему какую-то его давнюю любовную привязанность, как я теперь догадываюсь.

«…Ты заслышь мой голосочек,

Разлюбезная моя,

За твои за глазки голубые

Всю вселенную отдам».

 

Из Трудовой книжки:

Пастухов Фёдор Никандрович. Год рождения 1900

Профессия Бухгалтер

Дата заполнения Трудовой книжки 1 августа 1939 г.

Общий стаж работы по найму до поступления в Уинский лесопункт составляет шестнадцать лет семь месяцев.

  1. 1938 март 20. Принят в Уинский лесопункт на должность бухгалтера. Приказ от 19 марта 1938г. № 16.
  2. 1940 июнь 5. Уволен согласно его заявления.
  3. 1940 июль 20. Принят на Уинский льнозавод в качестве плановика. Приказ № 146 от 19 июля-40.
  4. 1941 март 6. Уволен по сокращению штата. Приказ № 25 от 19 марта 41г.
  5. 1941 март 24. Принят в Уинский лесопункт в качестве бухгалтера. Приказ № 11 от 24 марта41г.
  6. 1941 май 4. Уволен по сокращению штата. Приказ № 14 от 4 мая 41г.
  7. 1941 июль 9. Принят на должность бухгалтера на Уинский льнозавод. Приказ № 80 от 12 июля 41г.
  8. 1941 сент. 23. Уволен ввиду отзыва в РККА. Приказ № 104 от 24 сент. 41г.
  9. 1945 авг. 22. Принят в Уинский райпромкомбинат в качестве бухгалтера. Приказ № 27 от 22.08.45 г.
  10.  1947 май 6. Переведён на должность зав производством. Приказ № 27 от 6 мая 47 г.
  11.  1948 янв. 1. Переведён на должность бухгалтера. Приказ № 83 от 29 декабря 47 г.
  12.  1948 апр. 5. Уволен с должности бухгалтера. Приказ № 28 от 5 апреля 1948 г.
  13. 1948 май 17. Принят на должность пом. Бухгалтера. Приказ № 317 от 13 мая 48.
  14.  1948 окт. 1. Уволен согласно приказа  по райсырпрому. Приказ № 79 от 1 октября 1948.
  15.  1949 янв. 10. Принят на работу в Уинский ИПС (инкубаторная птицеводческая станция – В.Б.) на должность старшего бухгалтера. Приказ Молотовского треста ИПС от 8 января 1949 года № 3.

 1950 март 8. Уволен согласно приказа  по Уинской ИПС. Приказ № 4 от 1 марта 1950 года.

  1.  1950 май 11. Зачислить в штат ОРСа Кунгурского ЛПХ на должность бухгалтера-инвентаризатора. Приказ № 66 от 12 мая 1950 г.
  2.  1951 март 23. Уволен по статье КЗОТ ст.47 пар. Д. Пр. № 77 от 23 марта 51.
  3.  1951 окт. 16. Принят на работу в Ординский РПС (райпотребсоюз – В.Б.) на должность инструктора-ревизора. Приказ № 133 от 16 окт. 51 г.
  4.  1952 янв. 11. Снят с работы из Ординского РПС с должности инструктора-ревизора за пьянку. Пост. № 8 от 9 янв. 1952 г.
  5.  1952 янв. 15. Принят в коммун. отдел в качестве бухгалтера. На основании справки. (Орда.– В.Б.)
  6.  1953 янв. 14. Уволен из коммун. отд. по собственному желанию.
  7. 1953 январь 13. Принят в Ординский Райпромкомбинат в качестве мастера дроволесзаготовок. Приказ № 6 от 16 янв.-53 г.
  8.  1955 февр. 1. Уволить из Ординского Райпромкомбината за невыход на работу. Приказ № 19 от 1 февраля 1955 г.
  9.  1955 февраль 11. Во изменении приказа № 19 от 1.02.55 считать уволенным из райпромкомбината согласно поданного заявления по состоянию здоровья.

 

(Все записи приводятся в той неизменной форме, в какой они были занесены в книжку). По поводу последней записи Фёдору Никандровичу, видимо, удалось договориться с начальством и приказом её изменили на более гуманное содержание.

 

 

Часть 2. Конец безмятежного детства

 

 

Приезд дяди

 

В начале февраля 1955 года Фёдор Никандрович был уволен из Ординского райпромкомбината по «состоянию здоровья». В Орде устраиваться на работу ему было больше некуда, всё пройдено по полному кругу. Уже везде его знают, как облупленного. И они с Катей перебрались в деревню Андреевку Красноясыльского сельсовета, расстояние до которой от Межовки считалось 6 км (от центра до центра). Здесь они поселились на квартире у одной старушки, Филаретовны, по имени, может быть, Мария, занимали комнатку. Фёдор Никандрович устроился на работу в колхозе. Кажется, счетоводом. Записи об этом в его трудовой книжке нет. Наверное, потому, что колхозникам подобных трудовых книжек не полагалось. У них были на каждый год свои «трудовые книжки» на двенадцать месяцев для постановки в них палочек-трудодней. 

Помню, что в зимние каникулы 1956/57 учебного года я был у них в гостях. Филаретовна оказалась родственницей Сашке Карпину, тому самому переростышу, с которым учились мы у одной учительницы, теперь он в четвёртом классе, а я во втором. Сашка Карпин пришёл к Филаретовне, то ли в гости, то ли по делу какому-то его сюда спровадили Карп с Марией – не ведаю. 

Домой в Межовку меня дядя с тётей и решили отправить попутно с Сашкой Карпиным. Невесёлой оказалась для меня эта дорога, потешился надо мной Сашка, поиздевался. Он гнал меня по снегу, не позволял идти дорогой. Это была форменная дедовщина, которая годами позже расцветёт буйным цветом в Советской армии. У нас в пограничном отряде был исключительный случай на заставе Джаманчи́: старослужащий солдат (третьего года службы) точно так же издевался над «салагой», молодым солдатом: в наряде по охране границы гнал его по снежной целине, а сам шёл по дороге… И так происходило несколько раз. Кончилось это тем, что однажды ночью этот солдат, готовясь выступить в наряд на охрану границы в паре с другим старослужащим, получив оружие, вошёл в кубрик и дал очередь по спящему дебилу, который издевался над ним. Прямо в кровати расстрелял. После этого выстрелил себе в грудь. Стрельба в ночной казарме; застава решила, что напали китайцы… В темноте началась паника… И только когда завели движок и дали свет, постепенно разобрались, что произошло.

Молодой солдат себя не убил, лишь ранил тяжело, пуля прошила тело мимо сердца, парня вылечили, судили и приговорили к восьми годам заключения… В армии я с дедовщиной не сталкивался, и она осталась недоступна моему пониманию: как можно издеваться над своим сослуживцем, пусть и моложе тебя?

Сашка Карпин оставил меня в покое только тогда, когда я выбился из сил, обречённо заплакал и сказал, что пожалуюсь на него. Дальше четвёртого класса он учиться не стал. Впоследствии отслужил в стройбате, где-то работал, спился и вскоре после сорока лет умер.

 

К лету 1957 года Фёдор Никандрович с Катей перебрались в деревню (впрочем, тогда формально ещё село) Межовку. Домишко  четыре на четыре метра, в два окошка на дорогу, в котором жили мы, был построен в 1920-х годах и принадлежал Фёдору Никандровичу, но все годы, пока он мотался по чужбине, в доме проживали бабушка с дедушкой, переехавшие сюда из деревни Богомолово, а потом ещё и мы с мамой. Теперь же нас собралось здесь семеро. Стало тесно и нервно.

Хозяйственные постройки находились в запущенном состоянии: где-то столбы подгнили, где-то соломенные крыши протекали и требовали ремонта, изгородь рушилась и в огород то и дело пролезали пакостные чужие козы, овцы и прочая скотина. Не было погреба, давно обрушился и сгнил, или сгнил, да потом обрушился.

Фёдор Никандрович отдался крестьянскому труду даже с каким-то азартом: словно утверждаясь во мнении, что он в крестьянствовании ничего не забыл за прошедшие годы и стремился доказать себе, что всё умеет. При этом он всегда требовал моего присутствия, чтоб я видел, как и что делается, чтоб я учился и посильно ему помогал.

Если доводилось что-то пилить, он рычал на меня: «Держи пилу прямо!» «Не гни пилу!» Я смотрел и с недоумением думал, как можно держать пилу ещё прямее того, я и так её держу прямо. Но срывающаяся с его руки затрещина свидетельствовала нередко об обратном…

Он показывал, как делать изгородь: как надо острить колья, как втыкать их руками в землю, раз за разом ударяя в одно и то же место, поливая ямку водой, как попарно переплетать их скрученными черёмуховыми или еловыми прутьями. Как ставить оснастку для стога… Как мягчи́ть лыко. Точить топор на точиле (ох, и нудная это была работа крутить камень точила…) И во всякой крестьянской работе оказывалось множество различных тонкостей…

Нарубили мы сотни берёзовых палок на городьбу тына, а также для настила на решетины под соломенную крышу сеновала и конюшни… Он почти ежедневно таскал меня с собой в лес. Попутно набирали грибы, пика́ны… Он всё           время был занят какой-нибудь работой, и как сейчас я понимаю, занятие крестьянским трудом ему нравилась гораздо больше, чем бухгалтерское протирание штанов в различных учреждениях. Загородили тын – вот он стоит, видны плоды труда, ходи и любуйся ими. Обновили изгородь – вот она! Перекрыли заново крышу соломой  – вот она. Поставили новые столбы у ворот – вот они.

Эти толстенные еловые столбы, их было три, он вначале обтёсывал с четырёх сторон топором (ту часть, которая будет выше земли), потом выбирал в них пазы (четверти), в которые будут входить при закрывании ворота, потом мы двуручным стругом обрабатывали, гладили, поверхность; а комли, которые будут закопаны в землю, пропитывали несколько раз отработкой, которую удалось раздобыть в тракторной бригаде…

И вот новые столбы поставлены, светятся гладкой древесной белизной, ворота навешаны, от амбара до избы над воротами протянулась двускатная крыша, вплотницу[33] покрытая кромлёными (нынче их называют обрезными) дощечками метровой длины.

А в скором времени разъярённый пьяный племянник Фёдора Никандровича, сын его старшей сестры Ульяны Никандровны – Михаил Николаевич, от досады, что его ночью не впустили в дом «повидаться» со спящим тоже пьяным дядей, всадил со всей силы возле калитки в столб топор на ширину лезвия и глубоко, под углом градусов сорок пять. Изуродовал он топорной отметиной вид нового гладко выструганного столба на всю его деревянную жизнь…

У Ульяны Никандровны и Николая Савельевича, служившего когда-то в царской гвардии, было четыре сына: Максим (с 1914 года), Павел, Фёдор (с 1920 года), Михаил (вроде бы, с 1922). Все они прошли Великую Отечественную войну и все вернулись живыми. Знаю, что Ульяна Никандровна говорила надменно моей бабушке, что у неё один сын ушёл на войну и тот погиб, видно, она плохо молилась за него, а у неё, Ульяны, четверо и все вернулись. Но умерла состарившаяся Ульяна на холодной печи, брошенная и забытая своими четверыми сыновьями, один из которых жил в соседнем с нею доме…

 Фёдор Николаевич[34], имея тяжелейшее ранение, перенёсший на войне и после войны 11 операций и до конца своей жизни носивший в теле осколки, обладал при этом исключительной силой и когда бывал пьяным, наводил ужас на окружающих своим буйным во хмелю и задиристым характером. Один только скрежет его зубов заставлял многих трепетать.

Чуть помягче, но под стать ему был и младший брат – Михаил Николаевич. У Михаила была чёрная, как смоль, лохматая собака, похожая немного на спаниеля, обычная дворняжка (возможно, помесь) по кличке Цыганка, которая везде его сопровождала. Она была послушна и предана хозяину беспредельно. Он очень любил её, но пьяный издевался над собакой невыносимо. Однажды я видел, как у нас в ограде по его требованию Цыганка ложилась на землю и на брюхе ползла к его ногам, а когда обречённо приблизилась, вцепился обеими руками ей в хребет, поднял её чуть ли не выше головы и швырнул на землю. Мне было лет одиннадцать, я ещё мало что понимал, но сердце моё от жалости к невинной Цыганке сжалось. Пастуховщина, её генетика…

В конце пятидесятых артист Аркадий Райкин был уже широко известен и популярен. Он часто выступал на радио. И, видимо, был кумиром Михаила Николаевича, который в подпитии с восторгом часто восклицал: «Аркадий Райкин!», выражая таким образом некую душевную сопричастность к сатире актёра.

 

Пока не было электричества, по вечерам сидели с керосиновой лампой. Ещё засветло Фёдор Никандрович приступал к церемониалу подготовки лампы к её вечерней работе. Он до полной прозрачности чистил от копоти стекло, удалял нагар с фитиля (тесьмы), подравнивал фитиль, срезая его верхнюю часть ножницами, заправлял лампу керосином. Я этому скоро научился и мог сам подготовить лампу. Стекло было тонким и при неосторожном обращении могло треснуть, сломаться. А купить его было не так-то просто, дефицитная вещь… И случалось, подолгу пользовались обломанным сверху коптящим стеклом.

У Фёдора Никандровича имелась деревянная черная шкатулка с выдвижной крышкой-дощечкой, примерно 20 х 13 х 9 см., в которой хранились бритвенные принадлежности. Раз в неделю он снимал её с поли́чки (полки над оградным окном), и начиналась церемония бритья. Из картонного пенальчика насыпался в стакан порошок для бритья «Нега», заливался горячей водой, вспенивался помазко́м (кисточкой), пена наносилась на щетину, которая сбривалась безопасной бритвой. Эта бритва цела до сих пор и даже ещё служит мне. Если не было лезвий для безопасной бритвы, то дядя извлекал из шкатулки футляр с опасной бритвой, правил её на оселке, потом на ремне и брился ею. Она брала чище, но пользоваться ею нужно было с большой сноровкой, осторожностью и умением. У него был целый набор футляров с опасными бритвами.

Когда-то (в начале 20-го века) на всё село была единственная безопасная бритва, и дядя называл имя солдата, который принёс её с Русско-Японской войны…

 

 

Песенка про Зою

 

В третьем классе я учился. Дело было зимой. Подготовили мы – третий и четвёртый классы – концерт под руководством Александры Сергеевны. В выходной день она выпросила в колхозе пару лошадей, усадила нас в сани-розвальни, человек по пять, и отправились мы с культурным визитом за шесть километров в деревню Андреевку к таким же школьникам, как сами. Их школа была поменьше нашей, располагалась в обычной деревенской, но большой избе. Поставили мы свой концерт: попели песенки, почитали стихи. В ответ и они дали несколько номеров. В том числе исполнили хором песенку про Зою. Удивительна детская память: песенка эта, простая и незамысловатая на мотив «Семёновны», жалостливая и в то же время идеологизированная, но ясно, что народная, что понял я много-много позже, поразила нас тогда настолько, что я её запомнил сразу, и помню до сих пор.

 

Берёзы белые, вы не качайтеся,

Споём вам песенку – вы не печальтеся.

Споём вам песенку да партизанскую

Про Зою девушку Космодемьянскую.

 

Бился лютый враг под родной Москвой,

И Зоя девушка залилась тоской.

Попрощалася с родной мамочкой

И в отряд пошла партизаночкой.

 

По лесам она пробиралася

И в немецкий штаб добиралася.

И поймали её немцы пьяные,

Поджигали ей щёчки алые.

 

Зоя девушка не растерялася,

До последних слов не сознавалася.

И повели её прямо к двум столбам,

Только крикнула она своим друзьям:

 

«Я за родину, за революцию,

За советскую власть, за конституцию!»

Висит Зоечка между двух столбов

И остыла в ней молодая кровь…

 

Берёзы белые, вы не качайтеся,

Мы спели песенку – вы не печальтеся.

Мы спели песенку да партизанскую

Про Зою девушку Космодемьянскую.

 

В наши дни, когда я прохожу по улице Сибирской мимо Пермского педагогического университета, где в нише старого корпуса установлен памятник Татьяне Барамзиной, вспоминаю и Зою Космодемьянскую. Какие молодые девчонки приняли мученическую кончину от жестокого врага, защищая родину, независимость нашу отстаивая. Царствие им Небесное!

 

 

Кашу маслом не испортишь

 

Кто не слыхал эту поговорку.

Если летом мы целые дни проводили на улице, то в зимнюю пору, скоро набегавшись на морозе, часто проводили время в избе. Любимым занятием у нас было, когда топилась печка, нареза́ть колёсики сырой картошки и налеплять их на раскалённые жестяные бока печки. Картошка очень быстро зажаривалась, и мы лакомились этими горячими подрумянившимися лепёшечками.

Однажды зимой мы сидели и играли в избе моего друга-соседа Кольки. Он учился уже в четвёртом классе, я ещё во втором. Забравшись на большую глинобитную печь, мы с необыкновенным азартом во всё горло, орали песню:

А ну-ка, солнце, ярче брызни,

Золотыми лучами обжигай,

Эй, товарищ, больше жизни –

Поспевай, не задерживай, шагай!..

Особенно вдохновенно получался у нас припев:

Чтобы тело и душа были молоды,

были молоды, были молоды,

Ты не бойся ни жары и ни холода,

Закаляйся, как сталь…

 Потом Колькина мать, Лида, собралась и ушла в село (так говорили, когда шли в центр деревни), в избе жарко полыхала жестяная печка-калёнка. Едва Лида удалилась от дома, как Колька мгновенно поставил на печку чугунок с водой, и когда вода скоро закипела, ухнул туда рожков. В нашей избе в те годы я не помню, чтоб когда-то ели рожки… Лида работала трактористкой в МТС. А эмтээсовские трактористы в отличие от других колхозников получали и хлеб, и деньги, и, конечно же, семья Кольки нужды не знала. Когда рожки отварились, он снял с огня чугунок, слил воду, поставил на дырку печки большую сковородку, вывалил рожки на неё. Делал он это быстро и со знанием дела, как догадываюсь теперь, – возможно, не первый раз. Затем принёс из чулана горшок с топлёным ярко-жёлтым маслом, ложкой выковырнул из него несколько больших кусков и бросил на сковородку, перемешивая тающее масло с рожками…

На вид это блюдо было для меня очень лакомым. Через несколько минут мы сидели за столом и наворачивали эти рожки. Но с маслом Колька переборщил, его было так много, а у топлёного масла вкус специфический (да тут оно, по-моему, оказалось ещё и прогорклым), что делало желанное лакомство противным, через несколько ложек еда уже не лезла мне в рот…

С тех пор, когда я слышу поговорку «Кашу маслом не испортишь», всегда вспоминаю несъедобное блюдо из рожков, до тошнотворности испорченное чрезмерным количеством топлёного масла.

 

 

Сгущёнка

 

Фёдор Никандрович принёс из магазина металлическую баночку сгущённого молока. Что это такое, я не знал и никогда не видывал. После бани, когда вся семья собралась за столом к самовару для чаепития (в банный день всегда ставили самовар), баночка была торжественно и благоговейно вскрыта Фёдором Никандровичем, и часть медово тягучего белого с лёгким желтоватым оттенком молока, выложена на чайное блюдце. Было разрешено с чаем по чуть-чуть полакомиться. Это оказалось так вкусно, что даже сравнить было не с чем. И чаепитие со сгущёнкой стало для меня незабываемым семейным событием. До сих пор вкус того молока на языке. А тогда этой банки хватило на несколько семейных чаепитий. После каждого она пряталась в шкафчик…

 

 

Белая рубашка на вырост

 

Произошло это в мае. Я учился в третьем классе. Значит, шёл 1958 год.

В нашей начальной школе было два учителя. И вели они по два класса одновременно: половину урока занимаются с одним классом, половину урока – с другим. Одному классу учительница объясняет новый материал, или ведёт опрос, другой в это время делает самостоятельную работу: дети читают про себя текст или учат стихотворение, пишут, решают примеры...

Был я в классе у Анны Григорьевны. А главным учителем школы считалась Александра Сергеевна. Однажды она позвала меня к себе в учительскую комнатку и сказала, что хочет поручить мне изготовить поделку на районный конкурс, посвящённый Дню советской пионерии. Отмечался он 19 мая слётом пионеров со всего района.

До этого, по книжке «Пионерский театр», я к новогодней школьной ёлке рисовал по клеточкам, выкраивал из обоев и склеивал для ребят маски медведя, зайца, лисы и волка. Потом раскрашивал их акварельными красками. Получилось, видимо, сносно, если Александра Сергеевна это помнила.

Сейчас она показала мне в книжке рисунок, на котором был изображён горный круторогий козёл. Грациозно стоял козёл над обрывом. Мне предстояло срисовать это дикое животное, увеличив по клеточкам в несколько раз, вырезать его из толстого плотного картона и поставить на «скалу». Роль скалы должен был выполнить гриб, какие вырастают на стволах некоторых деревьев, и по форме очень напоминают огромное лошадиное копыто. В нашей деревне такие наросты на стволах называли ба́ками.

Баки эти Александра Сергеевна уже присмотрела на старом тополе возле дома Арины Макаровны, проходя мимо каждый день на работу и с работы. И даже договорилась с капризной старухой, что та пожертвует их школе на доброе дело.

Назначив меня в помощники четверокласснику Витьке Га́бову, Александра Сергеевна отправила нас к Макаровне на промысел.

Макаровна, свекровь моей учительницы Анны Григорьевны, была крупная, осанистая и надменная старуха. Говорят, муж её, Сергей, в годы раскулачивания был пылким активистом. Многие побаивались Арины Макаровны. Не без робости мы выпросили у неё лестницу и топор. Изрядно помучившись, отбили со ствола обухом три нароста диаметром в пределах двадцати сантиметров и принесли их в школу. Александра Сергеевна выбрала тот, что повыше других, покруче боками, а диаметром поменьше.

Серая, густодымчатая бака, плотная и гладкая сверху, с неравномерными наплывами годовых колец, действительно по виду и цвету очень напоминала полукруглую горную обрывистую скалу в миниатюре.

Дома оклеил я этот «утёс» островками мха, в нескольких местах проделал шилом отверстия и вставил в них небольшие еловые лапочки, а на вершине водрузил козла, раскрашенного, как надо. Конечно, козёл был несоразмерен «утёсу». Зато по причине того, что он был несколько больше, поделка приобрела какой-то особенный эффект. Передними ногами животное стояло на краю обрыва, задние находились чуть ниже, это придавало козлу грациозность и символическую устремлённость вперёд и кверху.

Изделие получилось очень оригинальное. Если смотреть сбоку, то – настоящий миниатюрный козёл стоял на настоящей миниатюрной скале.

От нашей школы ехать на слёт пионерии в район должны были десять ребят и девчонок, конечно, – лучшие ученики. В третьем классе я учился ещё очень неплохо, был даже хорошистом.

И вот Александра Сергеевна, собрав пионеров (а ими были все, кто числился в третьем и четвёртом классах), зачитала фамилии тех, кто поедет на слёт.

Я своей фамилии не услышал. Меня в списке не оказалось. Наверное, я бы воспринял это как должное, ведь Александра Сергеевна была для нас авторитетом непререкаемым, если б в списке не оказалось и моего одноклассника Витьки, сына Александры Сергеевны. Во-первых, он учился заметно слабее меня, а во-вторых, я всё-таки изрядно повозился с конкурсной поделкой. Несправедливо как-то выходило. И, конечно, на меня накатила обида, которую многократно усиливало неодолимое желание побывать на слёте, на празднике. Ребята, кто ездил в прошлом году, рассказывали, как весело и торжественно там было: маршировали, пели песни, соревновались, а вечером, уже по сумеркам, собрали всех на лесной поляне, где полыхал огромный пионерский костёр – искры до неба, и был салют осветительными ракетами. А главное – ели консервы из баночек. Давали одну на двоих.

Я рос мальчиком очень застенчивым, но в этот момент обида сделала меня неожиданно смелым. И я спросил, почему меня на слёт не берут, я же изготовил козла на скале?

Александра Сергеевна ответила на это внушительным тоном, что она не может отправить на слёт ребят больше определённого районом числа и что едут только самые лучшие ученики.

В детстве мы очень непосредственны; видимо, потому и родилось высказывание «Устами младенца глаголет истина».

– А ваш Витька учится хуже меня! – выпалил я. – Ему можно, раз он сын учительницы, да?

От такого дерзкого и неожиданного со стороны школьника обличения Александра Сергеевна, окружённая учениками, смутилась, её полное, массивное лицо начало краснеть заметно для всех, сконфузилась, и она медленно проговорила:

– Обязательное условие для поездки – это белая рубашка с короткими рукавами, а у тебя, Витя, её нет…

Да, такой рубашки у меня не было.

 

*   *   *

 

Дома я обо всём этом рассказал и стал просить, чтобы мне купили поскорее белую рубашку. В нашем деревенском магазине они были, по цене – сорок пять рублей. Я уже разведал по дороге из школы.

Все денежные вопросы в нашем хозяйстве решались дядей; а его сердитое мнение было таково, что на покупку рубашки денег нет. Рубашка стоила на пять рублей с копейками дешевле двух бутылок водки. А выпить дядя любил. Поскольку я рос без отца, то звал дядю папкой. И «папка» сказал с ядовитой поддёвкой, что ничего со мной не будет, если яне «слетаю» , воробышек, на какой-то там слёт… Покупать белую рубашку, чтобы один раз её надеть?! «Уох, интеллигенция ещё нашлась…» – добавил он с подковыркой.

Такая острая обида вонзилась тут в моё сердце, что я ударился в слёзы. Никакие увещевания не помогали. Рыдания мои были такими безутешными, непритворными и настолько горькими, что через какое-то время дядя не выдержал; сверкнув глазами, словно обнажённой шашкой на солнце, он бросил в сердцах:

– Купите ему эту рубаху! – И уточнил категорично: – На вырост. На вы-ырост!

Слёзы мои тут же кончились. Не знаю, сколько вёдер я их пролил, но рубашку выревел.

На другой день рубаху мне мама купила. На вырост, как приказал дядя. Она была мне до колен, а короткие рукава её спускались намного ниже моих локтей… Но я был невероятно счастлив. Я ведь не видел себя со стороны и не понимал, каким пугалом выгляжу в этой огромной рубахе.

Скрепя сердце, Александра Сергеевна включила меня в список едущих, одиннадцатым номером.

На слёте среди поделок, выставленных в районной средней школе, отыскал я и своего горного козла. Но работа моя померкла в моих глазах совершенно, когда я увидел другую поделку: выпиленный из тонкой фанеры домик, обнесённый палисадничком, а в домике этом зажигался электрический свет. Там была спрятана лампочка от фонарика, подсоединённая к батарейке. Тут стояла целая очередь из очарованных пионеров (видимо, любознательных), желающих своими руками испытать систему освещения в домике. И никто из смотрителей не запрещал попробовать это. Мне тоже удалось включить и выключить тумблер, и в окошечках домика вспыхнул и погас свет. Таким техническим чудом я тогда был ошеломлён и пленён совершенно. Это тебе не какой-то там картонный козёл…

Но моя поделка на конкурсе выставленных работ заняла второе место среди изделий по картону. Для Александры Сергеевны это стало потрясающей неожиданностью на фоне того, что меня она и брать-то на слёт не собиралась. Я был награждён Похвальной грамотой и томиком стихов французского поэта Пьера Беранже с прекрасными рисунками. Конечно, для школы это было приятным событием, которое сработало на её авторитет. А для меня полной неожиданностью.

После, долгими зимними вечерами, когда это удавалось, я валялся на полатях и читал подаренные стихи, и скоро весь томик знал наизусть. Почему-то особенно задевали меня в стихотворении «Разбитая скрипка» слова: «Мой верный пёс, мой друг бесценный, доешь остаток пирога…»

С годами томик Беранже затерялся, стихи забылись, а грамота с простенькими водяными знаками, подписанная заведующим Ординского районного отдела народного образования Честиковым, хотя изрядно помятая, каким-то чудом сохранилась. Судя по многочисленным варварским сгибам грамоты, я не раз пытался смастерить из неё самолётик…

А вот белая рубашка на вырост… Да-а…

Когда я в возрасте двадцати двух лет вернулся из армии, рубашечка оказалась мне в самую пору. И стало мне запоздало стыдно за неё, за свой нелепый тогдашний вид. Память на всю жизнь.

 

 

Смерть бабушки

 

Она умерла 8 июня 1958 года, когда мне было 10 лет, я окончил третий класс. Боже, что ей довелось пережить-перенести, сколько страданий она хлебнула через двух своих дочерей, через бессовестного зятя-кобеля, осрамившего её; через погибшего на войне сына-кормильца, через полусироту внучку Аню, через меня, малого непутёвыша…

Зять прекрасно понимал, сколько горя принёс ей. Разве не его вина, что моя мать десять самых лучших лет своей жизни оставила за колючей проволокой… А моя сестра Аня, его дочь выросла без матери. Несколько раз я видел, как сильно пьяный Фёдор Никандрович становился перед бабушкой на колени, тыкался в её колени, целовал ей руки и покаянно бормотал: «Мамка, прости меня! Мамка, прости!» Мучила, видимо, совесть подлеца…

Выпить он был очень даже не дурак.

Вспоминаю, как купили они с Васей Анциферовым – зятем соседки Прасковьи – бутылку политуры. Я был свидетелем этой сцены. Зашли к Васе домой[35]. А в доме – шаром покати, нищета, голое серое дерево… На убогой железной кровати – ком тряпья. Фёдор Никандрович (как я – мальчишка лет девяти – понял из разговора) политуру до этого не пробовал. Вася, в трепетном волнении расхваливая этот напиток и чудодействуя, вылил его в большую миску, сыпнул туда добрую щепоть серой крупного помола соли и принялся медленно размешивать. Я с детским любопытством наблюдал. И вот вижу, коричневая жидкость начала светлеть, а в ней образовалась бурая студенистая масса. Чтоб отделить её, процедили жидкость через ткань – уголок серого вафельного полотенца. Стали пить. Пьют и нахваливают, пьют и нахваливают. Как-де вкусно-то. А какой ребёнок не любит вкусное? Я сидел на лавке, дожидаясь дядю. Бутылка пустая стояла рядом. Я взял её и оставшиеся на дне ёмкости далеко не сорок мифических капель, а чуть ли не глоток, вылил себе в рот… Огонь изнутри, наверное, спалил бы меня, если бы я инстинктивно не выплюнул эту дрянь…

Фёдор Никандрович был запойный, мог долгое время не пить: месяц, а то и два в горячую страдную пору. Но если запивал, то надолго. И если выпил мало, если ему не хватило, начинал скандалить, постепенно всё более разжигая в себе злость. Однажды осенью, уже земля подмёрзла, а мне было девять лет, он в таком недопитом состоянии бросился на маму, видимо, она что-то сказала ему неприятное и едкое... Я лежал на полатях, и, свесившись через брус, сверху вцепился в его жидкие волосы, приговаривая со смешанным чувством ужаса и решимости: «Я ведь за мать-то пристану!» В смысле – заступлюсь.

От такого моего поступка дядя был в шоке. Он озверел, выгнал нас раздетыми из избы. Меня, схватив за руку, вышвырнул за ворота, так что я растянулся на земле, бабушку вытолкал туда же, мать ударил ногой в живот и она упал в ограде на мёрзлую землю. Калитку запер на засов, и я только в щель подворотни видел, что мама долго лежала на земле без движения. Эту ночь мы провели в нетопленой бане…

Перед смертью бабушка с месяц пролежала в кровати, постепенно теряя силы, угасая. Восьмого июня 1958 года приехал из Михайловки верхом на лошади Григорий Флегонтович попроведать болящую свояченицу. Она находилась уже в таком состоянии, что ни на что не реагировала. Глаза её не открывались. Дядя Гриша, видя, что время её сочтено, постоял скорбно над нею, попросил прощения, навсегда попрощался. Поехал обратно домой. Приехал он к нам не по дороге, а прямушками: полями по закрайкам, от своей деревни в нашу напрямую. Поэтому сразу от нашей избы стал неторопливо подниматься по взгорку в поле.

Бабушка после него издала три последних вздоха, с каждым разом паузы между ними удлинялись. И вот затихла совсем. Сердце остановилось. Тихо отошла она к Богу. Словно дожидалпсь приезда дяди Гриши. Я выбежал за ограду и стал кричать вослед дяде Грише. Отъехал он уже метров на двести, может быть, даже чуть больше. Услышал, вернулся…

 

 

В Ключики

 

В начальной школе я учился хорошо и охотно[36]. И вообще до приезда Фёдора Никандровича в Межовку на жительство жизнь моя протекала безмятежно и счастливо, как и полагается в золотом детстве.

Осенью 1959 года, после Межовской начальной школы, я должен был вместе с другими ребятами пойти в школу в соседнее село Вторые Ключики. Деревня наша в то время была в одну улицу, и от Алексея Архиповича до Тимофея Васильевича вытянулась аж на три километра триста метров. От моего дома до школы было ровно семь километров. Это я уже после армии, с точностью плюс-минус 50 метров, много раз проделывая этот путь, вычислил по военной методике, полученной в школе сержантского состава пограничных войск.

Конечно, для тех ребят, кто жил поближе к центру или в противоположном от меня конце деревни, расстояние от дома до школы оказывалось намного короче. Впервые в Ключиковскую школу мы пришли под водительством старших ребят, не родителям же было нас сопровождать в пятый-то класс... Не маленькие.

В семь часов утра соседи Колька с Ванькой свистели под окном нашего дома, и вместе с ними я отправлялся в Ключики. К концу деревни, на выходе из неё, нас набиралась порядочная орава, а недалеко от слияния реки Сып с рекой Ирень эта орава нередко увеличивалась почти вдвое, если мы встречались с михайловскими ребятами, они почему-то ходили тоже во Вторые Ключики, хотя их деревня относилась к другому району, к Уинскому. Скорей всего, потому, что до Суды́ им в школу ходить было в два раза дальше, чем до Вторых Ключиков. Жили мы дружно, проказничали тоже дружно.

В лугах нас застигал продолжительный дальний гудок. Он доносился за пятнадцать километров с льнозавода из села Ашап, возвещая начало рабочей смены. По гудку мы определяли, что времени восемь часов. Школа тогда была ещё семилетняя (восьмой класс открыли, когда я перешёл в седьмой), и ученики были трёх разных классов: пятого, шестого и седьмого. Девчонки ходили отдельной группой, своей стайкой. А наш путь, дорога парней, была полна разными приключениями. Здесь мы учились и курить, и ненормативной лексике, и стреляли из поджи́г…

Случалось, не доходили до школы, прогуливали. На высоком, сухом месте строили шалаш, разводили костёр и резвились весь день. В благословенную пору бабьего лета, наворовав на деревенских огородах картошки, пекли в костре печёнки. У большинства из нас, послевоенного поколения, отцов не было, а матери, задавленные колхозной работой, конечно же, не могли обеспечить за нами надлежащий догляд, и воспитанием нашим заниматься было некому.

Впоследствии у меня об этом времени напишутся такие строки:

 

Родная школа, через много лет

Я к твоему опять пришёл порогу.

И пусть тебя давно на свете нет –

Мне память восстановит понемногу:

 

Твоё крылечко, стены, шумный класс

И на дорогу светлых три окошка…

Признаюсь я сегодня без прикрас –

Здесь «в люди» началась моя дорожка.

 

Тем, что добром отозвалось в душе –

Во многом я обязан только школе,

Хоть мы порой «учились» в шалаше,

Случалось, у костра «учились» в поле...

 

А матери не ведали про нас

В работе, что приравнивалась к мукам.

С надеждой отправляли деток в класс:

Мол, педагоги пристрастят к наукам.

 

Учителя, вы в сердце навсегда!

Увы, кого-то нет на этом свете…

Неумолимо катятся года…

И мы давным-давно уже не дети.

 

Я каюсь, низко голову склоня.

Как у доски, я повторяю тихо:

«Простите, если можете, меня;

Ни "там", ни здесь

                         не поминайте лихом!»

 

Но это будет в 2003 году, на встречу выпускников всех поколений, которая состоялась 1-го мая. А тогда, на стыке 50-х, 60-х годов… О-ой! Конечно, прогуливали мы занятия всё-таки не часто, потому что каждый раз это влекло за собой суровые разборки директора, учителей.

Мама иногда провожала меня за ворота, когда я отправлялся в школу, и, случалось изредка, втихаря сунет мне пряник, а однажды осенью дала скобочку арбуза, чтоб я съел его за амбаром, чтоб не увидел никто. В каких условиях жили тогда, что жалкое лакомство есть приходилось тайком.

Я впоследствии не раз вспоминал: какой это был неописуемый деликатес – пряник вприкуску с чёрным хлебом. Может быть, потому пряники для меня до сих пор любимое лакомство, лакомство детства. Сейчас для кого-то подобное лакомство покажется ничтожным и смешным. А я вот дорожу этой памятью, она для меня бесценна, потому что за нею стоит понимание того, как трудно жили тогда люди. Но до нас-то жили намного страшнее и трагичнее…

А потом начиналось осеннее ненастье, моросили затяжные и нудные дожди, за долгую дорогу мы изрядно промокали. Не знаю, был ли тогда на всю деревню хотя б один зонтик? Ни разу не видел. Как раз в то время появилась в продаже клеёнка, наподобие той парниковой плёнки, какую в теперешнее время продают всюду. Голь, сказано, на выдумку торовата, расторопна, то есть; и вскоре вошло в широкую моду шить недолговечные плащики из этой клеёнки, даже с капюшонами, или хотя бы просто накрывать себя сверху куском такой клеёнки.

Приближалась зима, и встал вопрос, в чём я буду ходить в школу, когда настанут злые холода. Пальтишко, какое было до этого, сносилось, да и вырос я из него (уж рукава были наставлены), а купить новое было не на что. «Вот в белой-то рубашке теперь и ходи вместо пальта!» – ворчал сердито дядя.

Судили-рядили, решили заказать деревенской швее, портнихе-самоучке, Елене Прокопьевне, по прозвищу – Стёпихе (муж её Степан погиб на войне), фуфайку для меня. Мама привела меня к Елене, та сняла мерку и через какое-то время фуфайка была готова.

Аккуратная фуфаечка получилась, сидела на мне сносно, только была она какая-то ба́бская: застёгивалась почему-то (не знаю, с каким умыслом) на левую сторону, как у женщин, и подкладка у неё была красная с цветочками, девчоночья. Видимо, что нашлось, из того и пошили. Жили-то бедновато: едва концы с концами сводили. Конечно, в такой фуфайке я комплексовал, стыдился, но постепенно привык, притерпелся. Скатали новые валенки.

Разумеется, что весь учебный год мы не могли ежедневно ходить из дома до школы и обратно, неоправданно много времени уходило на дорогу, и тратилось оно непродуктивно и бессмысленно. А потому для тех ребят из окрестных деревень, кто не мог на учебный период устроиться на квартиру или к родственникам, открывался при школе интернат, в котором было мест около 15-ти.

У меня в Ключиках жила близкая родственница, тётя Зоя. Родная сестра моего деда, она была 1904 года рождения. На тот момент ей исполнилось 55 лет, но мне, одиннадцатилетнему парнишке, она казалась старухой. Муж её, Никита Николаевич, одним из первых ключиковских мужчин погиб в начале Великой Отечественной войны, оставив сиротами двух сыновей, двенадцатилетнего Николая 1929 года рождения и восьмилетнего Ивана 1933 года. Ко времени моей учёбы в Ключиках они жили отдельно от матери, своими семьями, а в большом доме с пятью окнами на дорогу, тётя Зоя проживала с квартиранткой, которая занимала комнату.

Этот дом был срублен из очень добротного леса, стоял на каменном плитняковом фундаменте, совершенно не соприкасаясь с землёй. До высоких окон с резными наличниками было шесть рядов. Вот к тёте Зое меня на квартиру и определили. Квартирантка тёти Зои была в нашей школе учителем математики и моим классным руководителем – Надежда Ивановна Ду́бских, родом из города Ирбит Свердловской области. Так что с самых первых дней под таким невольным контролем я почувствовал себя не очень-то уютно и страстно мечтал перебраться в интернат, чтобы жить вместе с ребятами. Хотя в школу ходить от тёти Зои было – дорогу перейти. Собственно, до интерната было тоже недалеко, метров около четырёхсот, для сельской местности это не расстояние. Но я тянулся к той жизни, какою жили мои сверстники, но именно от неё меня всячески изолировали. И возникал протест – непослушание.

Спали мы – тётя Зоя на печи, я на голбце. Клопов, крупных, тёмно-вишнёвых, если раздавишь – невыносимо вонючих, во всякой щели было столько, что каждую ночь они превращали в мучение. Стоило выключить свет, как они стаями набрасывались, считая тебя своей добычей. Оказывается, вывести этих бандитов гораздо труднее, чем каких-либо других паразитов. Надежда Ивановна в своей комнате спала на кровати, и донимали её клопы или нет – я не знаю. Это была очень симпатичная молодая женщина, с тёмно-русыми волосами, с огромными выразительными глазами, из-за которых (за строгость и требовательность) злые мальчишки-старшеклассники прозвали её «большеша́рой». Мне в сердце всегда впивалась невидимая заноза обиды, когда я слышал это унизительное прозвище…

Дом тёти Зои был большой, только на дорогу – пять окошек, а всего – девять, очень холодный. С дровами почему-то было трудно, хотя лесов берёзовых в окру́ге стояло достаточно, топила печку тётя Зоя экономно, даже не каждый день. И тепла нам не хватало, хотя на ночь она протапливала жестянку, жестяную печурку посреди избы. У Надежды Ивановны в комнате была своя печка, кирпичная, она долго не остывала, вечером её топили и до утра она оставалась тёплая.

С картошкой проблем у тёти Зои не было, а хлеб на всю неделю я приносил из дома, зимой подбрасывали мясца, хотя и очень скупо. Тётя Зоя не раз говаривала: «Вот был бы Вася жив, совсем другое житьё было бы у вас с матерью…» Она имела в виду маминого брата, погибшего на войне в 1943 году. Для меня тётя Зоя варила похлёбку или супчик. Так что питание было довольно скромным. Столовой в школе в то время ещё не было; но, кажется, я учился уже в шестом классе, когда в северо-западном углу школьного коридора устроили для нас буфет, и мы, у кого водились деньги, могли купить в нём горячий чай и булочку, или печенье, пряники, карамельки…

Конечно, ключиковские дети были более обеспеченными, они лучше одевались, лучше питались, семьи их были зажиточными, потому что в Ключиках имелось производство – камнерезный завод, и хотя бы один из родителей, а то и оба, работали на этом заводе, получая деньги. В колхозе в это время тоже 50 процентов от заработанного выплачивалось уже деньгами, но деньги эти были мизерными. И колхозники в то время считали буквально каждую копейку. Более-менее приличными заработки были у тех, кто работал в тракторной бригаде.

В сельском клубе, что стоял через дорогу от школы, раз или два в неделю показывали кино. До реформы 1961 года детский билет в кино стоил пятьдесят копеек, взрослый два рубля. И некоторые ребята, доводилось и мне, нередко «сшибали» у ключиковских сверстников мелочь по пять, десять копеек, попрошайничали, чтобы набрать на билет в кино.

Если дома меня Фёдор Никандрович держал постоянно в ежовых рукавицах, не давая сидеть без дела, то в Ключиках зимой я по целым неделям бывал независим от него. И это сыграло со мной злую шутку, почуяв волю, я стал плохо учиться, а когда перешёл от тёти Зои в интернат, то дело пошло ещё хуже. Собравшись вместе и предоставленные сами себе, мы вытворяли самые непотребные дела. После я много раз убеждался, и в армии, и в годы студенчества, что соединение в группу даже самых хороших людей действует на  них в досужие часы тлетворно, пробуждает стадные низменные проявления, снимает нравственные ограждения, открывает калитку похабщине и цинизму…

Три года ходил я в Ключики в школу от своего дома за семь километров. Ходил в разное время года, в разное время дня: утром, вечером, днём; золотой осенью, поздней осенью, зимой в лютые морозы и жуткие бураны, в тихие ослепительные от солнца и чистых снегов мартовские дни, в весеннее водополье и грязь, в дни цветущие майские, зеленеющие; много было эмоций, разных настроений и состояний пережито. И впоследствии всё это тоже трансформировалось (тут уж не избежать мне высокопарных слов!) – в чувство любви к Родине, связи с землёй предков моих, землёй, политой обильно их потом, их кровью.

 

 

Пожар

 

Клуб располагался от дома тёти Зои тоже через дорогу, только наискосок за перекрёстком дороги, он занимал, как нередко бывало в сёлах того времени, помещение бывшей церкви.

Однажды ночью мы проснулись от сильного треска, по избе метались жёлто-красные огненные всполохи. Горел клуб. Обшитые сосновые смолистые стены вековой просушки полыхали с устрашающей силой. Подступиться ко клубу, объятому могучим пламенем, было невозможно. Жар стоял такой, что прибежавший из Новой улочки старший сын тёти Зои, Николай, стал вытаскивать из избы сундук – хранилище всего ценного в семье… На тушение пожара сбежались все Ключики. И мы, детвора, принимали в этом посильное участие, да так активно, что на другой день нас отметил на линейке даже директор школы, Алексей Михайлович О́палев. Школа оказалась тоже под угрозой загорания. Конечно, клуб сгорел дотла, разве возможно такой пожар потушить ручным пожарным насосом, который качали четыре человека. Но всё-таки та вода, которую выливали в разбушевавшийся неистовый огонь, в какой-то степени усмиряла его, и ни дом тёти Зои, ни школа не пострадали…

Впоследствии на этом месте выстроят каменный клуб.

Во второй половине учебного года мне удалось получить разрешение на переход в школьный интернат. О-о, это была ещё та «бурса». Но об этом не стоит…

По вечерам, после ужина, к нам приходил на час кто-нибудь из учителей – воспитатель. Начиналось чтение вслух какой-нибудь интересной книги, ну, типа «Робинзона Крузо». Или там Макаренко «Флаги на башнях», о беспризорниках. Час этого чтения ждали с нетерпением и с интересом, слушали с благоговейным вниманием. Особенно хорошо читала Валентина Петровна Шабалина́, преподаватель русского языка и литературы, и Ирина Савельевна Вяткина, преподаватель немецкого языка. Это были благословенные минуты!

Невозможно забыть, что Валентина Петровна была женщина нервная и вспыльчивая. Ну, так доведут «любимые» ученики. Со мной произошёл казус, когда я насадил на пишущую перьевую ручку (других тогда не было) с помощью хлебного мякиша капсюль от охотничьего патрона и с высоты примерно сорока сантиметров отпустил ручку на пол. Я не ожидал, что в тишине урока капсюль грохнет так сильно, в переменки мы это проделывали постоянно и капсюли пши́кали едва слышно. Сейчас этот капсюль так воспламенил Валентину Петровну, что разгневанная она вырвала меня из-за парты и вытурила в коридор, сказав, чтоб без разрешения директора я на её уроках не появлялся. Идти к директору и признаваться в своём бездумном поступке было невероятно страшно. И я продолжал приходить на её уроки, которые теперь начинались с того, что сперва она выставляла меня за дверь. Не знаю, сколько бы так продолжалось, но примерно через неделю, на моё счастье, случился открытый урок, в классе оказались приехавшие из района инспекторы. Войдя в класс, Валентина Петровна бросила в мою сторону испепеляющий взгляд, но выставить меня за дверь на сей раз не посмела. Этот момент оказался переломным, я вновь стал посещать её уроки.

Подобные казусы происходили не только со мной. Так, Юра Васильев, парень рослый, которого она пыталась за какую-то провинность вытащить из класса, проявил неожиданное упрямство и дерзко обозвал её «заразой», от чего даже мы были в шоке. А за год или за два до этого, в минуту вспышки, она метнула в Ваньку Дарьина со своего стола ручку, которая только чудом не угодила ему в глаз, воткнувшись пером в веко. Ванька ходил даже в сельсовет жаловался. Но не знаю, чем это обернулось для Валентины Петровны. Наверное, ей сделали какое-нибудь внушение.

Когда час, отведённый для чтения книги в интернате, проходил и воспитатель оставлял нас одних, начиналась у нас другая, бурная жизнь… Вот где своеобразная дедовщина-то берёт уже начало… Но не буду вспоминать, в каких доступных нам пакостях изощрялись мы, не полезно это транслировать в души других людей… Скажу только, что фантазия и выдумка не знали предела в непотребщине…

Кормили нас в интернате два раза в день, утром и вечером. В ту зиму была у нас повариха, видимо, по совместительству, которая даже в историю школы не вошла, Нина Макаровна. Одинокая женщина. По утрам она готовила нам завтраки. Состояли они всегда из одного и того же блюда: отварные рожки с маргарином и стакан сладкого чая.

Хлеб у нас был свой, приносили из дома. Эти рожки я вспоминаю сейчас каждый раз с содроганием и недоумением. Если б в теперешнее время такой мерзостью покормили детей – скандал прогремел бы на весь мир! Большие картонные коробки с рожками хранились в пристроенном к интернату дощаном сарайчике во дворе, где хозяйничали мыши, наверное – батальоны мышей. Потому, когда утром Нина Макаровна накладывала нам в миски порции отваренных рожков – в них нередко было полно черных «зёрнышек» мышиного помёта. Что было у неё с совестью – для меня загадка. Конечно, перебрать на такую ораву рожков было ей не под силу, но всё же… Как-то противоестественно с таким безразличием относиться повару к своему делу, к детям, которых он обслуживает… Думаю, могла бы нам давать на вечер задание, работы для оравы минут на двадцать…

Что теперь интересно: никто этим не возмущался, никто не брезговал. Незрелые умом и небалованные пищей, мы, видимо, считали такие рожки в порядке вещей, безропотно ели их, попутно выбирая и выбрасывая помёт. И ведь никто ни разу не заболел никакой заразой. Но удивительно, что медики, видимо, не проверяли тогда, что ли, как и чем нас кормят… Время просто было другое. Кстати, фельдшером в селе работала жена директора школы Таисия Аркадьевна, очень хороший и отзывчивый человек…

А вот о более позднем периоде Валентина Викторовна Тёплых, преподаватель истории во Второключиковской школе, когда я поделился насчет рожков "с добавками", писала: «Наши повара  в столовой даже крупы каждый день перебирали, чтоб не попал мусор. И никто не заставлял... Просто такие люди. Ну, на том свете эта повариха, наверное, ответила…»

 

 

Директор

 

Директор нашей школы – Опалев Алексей Михайлович преподавал нам ботанику и химию. Высокий, рослый, он был очень спокойным и выдержанным человеком, никогда и ничем не скомпрометировавший себя в наших глазах, никогда не повышал голос, не кричал на нас. А надо признаться, что мы, тогдашние ученики, были тоже довольно бестолковым племенем и диким, хлопот директору с нами хватало.

Алексей Михайлович делал всё, чтобы дать нам максимум знаний при нищенских условиях обучения тех лет. На его уроках химии проводились иногда опыты. Один нам запомнился особенно и вызвал дружный смех. Надо было продемонстрировать, что водород легче воздуха. Для этого необходимо было водородом надуть шарик. Но в то время шарик в деревне днём с огнём не сыскать было. Сегодня мне думается, что можно было тогда просто рассказать о водороде без демонстрации. Но Алексей Михайлович надул шарик с крупное яблоко, завязал его и отпустил. Шарик взлетел под потолок, и тут все увидели, что это был презерватив, и захохотали. В магазине рядом со школой эти презервативы продавали по 40 копеек за пару (до денежной реформы 1961 года).

А ещё в этом магазине продавали крохотные, порционные растворимые брикетики какао с сахаром, стоили они, помнится, по 12 копеек. В переменки ребята частенько покупали их, пока они были в продаже, и с наслаждением грызли всухомятку, очень вкусные были эти брикетики.

При школе Алексей Михайлович развёл хороший сад, за которым ухаживали школьники под его руководством. Построил крольчатник. Он способствовал развитию у школьников разнообразных интересов. В хорошую сентябрьскую погоду проводил уроки ботаники даже на природе, с выходом в поле.

По возможности заботился и о бытовых удобствах. Это при нём появилась в школе общая раздевалка для верхней одежды (до этого раздевались каждый в своём классе), это он организовал горячую пищу для нас в большую перемену и буфет.

Не помню конкретно, однако, кажется, мы что-то копали, когда Алексей Михайлович, глядя задумчиво на эту работу, сказал, сколько ему на войне пришлось перекопать земли, на все Ключики хватило бы, наверное, погребов… Он воевал в артиллерии. А чтоб оборудовать артиллерийскую позицию, надо очень много перекопать земли. А позиции на войне часто приходится менять.

Из музыкального моего образования в нашей сельской школе единственное, что отложилось, это в шестом или седьмом классе – увертюра к опере Глинки «Руслан и Людмила», которую на уроке литературы проиграли с пластинки. Пение нам преподавал учитель физкультуры, который умел играть на баяне. Не преподаватель пения преподавал физкультуру (это было бы естественнее), а наоборот. И это, конечно, плачевно.

Был забавный случай: на уроке пенья разучивали какую-то песню. Учитель привстал на секунду со стула, поправляя на плечах ремни баяна, и тут же сел обратно, а стул под ним рассыпался, и в следующую секунду он лежит спиной на полу кверху ногами с баяном на груди… Класс закатился в хохоте. Смущённый Александр Иванович поднялся и стал вместе со всеми хохотать… А что ему оставалось делать… Это было лучшее в той комической ситуации…

Время от времени я беру в руки книгу, написанную, собранную Валентиной Викторовной Тёплых «История Второключиковской школы…», листаю, читаю, рассматриваю фотографии учителей, учеников, уж многих из тех, кого я знал, нет. Прошла жизнь. Сердце заходится от тоски, сжимается пронзительно до боли: как скоро прошла жизнь!.. Мало у кого сложилась она удачно и счастливо, чаще не так, как надо бы, как хотелось бы… Но ничего не вернёшь, ничего не исправишь. И никого не научишь, как надо жить правильно, каждый будет строить свою жизнь по своему разумению. Может быть, только с подспудным влиянием родительского воспитания и семейного поведения, влиянием той среды, в которой человек вырос, сформировался…

Написав эту и другие (их три) книги об истории Вторых Ключиков, Валентина Викторовна совершила свой гражданский и учительский подвиг, сохранив память об очень и очень многих людях.

 

Пасха. Светлый Праздник! По детству помню – самый любимый, самый ожидаемый Праздник: тепло, весна, радость от первых подсыхающих или уже подсохших тропиночек, радость от пробивающихся первых травинок, от стряпни, крашеных яиц... Собираемся на Горе: здесь снег сходит вперёд других мест, земля на солнцепёке прогревается, подсыхает. Деревня, как на ладони, голые деревья не прикрывают её… Играем, катаем крашеные яйца, сшибаемся ими: если твоё яйцо оказалось крепче чужого и разбило его, то битое яйцо ты забираешь себе. Если разбили твоё, ты его проигрываешь.

Володя кузнеца Афанасия Осиповича, юноша лет шестнадцати-семнадцати, принёс отцовское ружьё, палит из одностволки в воздух, пасхальный салют. Афанасий Осипович пришёл на Гору, забрал у сына ружьё, ни слова не сказал, унёс от греха подальше…

Впоследствии Володя отслужил три года в армии. Переписывался с городской девушкой из рабочих, которые приезжали в колхоз на уборку, здесь он и познакомился с нею и влюбился. После демобилизации, по дороге к родителям завернул к ней в Пермь повидаться… Здесь его и зарезали… Из ревности. Единственный сын… И какой парень-то был! Для Межовки это убийство оказалось настолько резонансным, что много лет потом служившим в армии парням наказывали – после службы никуда не заезжать, вначале только домой… Нелепая смерть Володи долго помнилась…

 

 

Телевизор

 

В апреле 1959 года во Вторых Ключиках появился первый телевизор марки «Рекорд». Это был четвёртый телевизор в Ординском районе, где в то время насчитывалось около 60-ти населённых пунктов и проживало более 20 тысяч человек[37].

Как было написано в районной газете того времени «Ударник» (а ныне это «Верный путь»), в Ключики приезжал из Перми специалист по установке телевизора. «25 апреля была просмотрена первая телепередача Пермского телецентра. Слышимость и изображение на экране хорошие».

Телевизор был установлен в конторе камнерезной артели (с 1960 года – завод) «Русские самоцветы», а с 1964 года комбинат «Уральский камнерез». Конечно, телевизор для деревни того времени был в диковину и мало кому по карману. Вот разве что камнерезной артели. Зимними вечерами в контору набивались любопытные жители села, чтоб посмотреть сей экзотический аппарат.

По поводу хорошего изображения на экране сказано было в районной газете с большим преувеличением, мне довелось в ту зиму 1959/60 года посмотреть по этому телевизору художественный фильм «Мамлюки»: на небольшом экране двигались полуразмытые мерцающие фигуры людей и лошадей. Хотя, конечно, оторвать взгляд от завораживающей чудо-техники было невозможно.

В нашей деревне Межовке несколько позже (наверное, в следующем году) первый телевизор появился в доме лесника… Государственные земли, исключая колхозные, находились под его контролем, в его руках, а это и лес, и покосы… Ко́рмная была должность, что там говорить, и доходная. Сам-то Анатолий Павлович был человеком, кажется, неплохим и бескорыстным, да управляла им его жена Елизавета, с характером, говорят, тираническим и до невозможности властная.

Впоследствии Анатолий трагически погиб, когда уехали из Межовки и жили уже в Кунгуре. Возвращались с Елизаветой со дня рождения, предстояло перейти железную дорогу, а по ней на скорости двигался грузовой состав. Стояли, пережидали. На одной из платформ, видимо, перетёрлась, порвалась проволочная скрутка на креплении груза, концом этой проволоки, торчащей в сторону, зацепило Анатолия за плащ и мгновенно задёрнуло под поезд… Оказался бы он чуточку, на полшага, подальше от железнодорожного полотна, прошла бы злополучная проволока мимо него. Да кто мог знать, что на одной из платформ высунулась эта роковая «зацепочка». Какие-то сантиметры решили его судьбу.

 

 

Украденное детство

 

По весне я что-то набедокурил. В школе Ванчик Дарьин, сосед, увидев меня, сказал, что Фёдор (мой дядя) наказал передать мне, чтоб в эту субботу я обязательно шёл домой. В предыдущую субботу я домой не ходил: недавно прошёл лёд, река поднялась и гуляла… Висячий мост был разобран и снят на время половодья.

В душу дохнуло холодком… Приглашение дяди было явно не на бал-маскарад… Опахнуло угрозой жёсткого наказания. Просто так Фёдор Никандрович звать не будет…

В субботу после занятий, как всегда, дружной толпой пошли мы домой по высокой горе вдоль Ирени, где ещё отчётливо была видна нитка колчаковских окопов сорокалетней давности, траншея осталась после гражданской войны. Тянулась она на много километров. Позиция была очень выгодная, неприступная: обрыв метров тридцать высотой, а под ним река. Попробуй-ка из-за реки взять такую оборону…

Белые, готовясь к наступлению красных, выгнали на копку траншей трудоспособное гражданское население. Маме моей, Жене, было три года, а её старшей сестре Кате – шестнадцать лет. Она работала на окопах, где-то рядом со своей деревней Богомолово, трехлетняя сестрёнка Женя была при ней. И вдруг началась стрельба. Катя вспоминала, как подхватила сестрёночку, закинула её на спину и побежала с нею домой прятаться. Как наяву представляю картину Константина Маковского «Дети, бегущие от грозы»…

Где-то около той же поры, дед шёл по делам своим крестьянским луговой дорогой, подъехали к нему два встречных всадника из колчаковской армии, стали спрашивать, кто он, что он, где живёт… Ему было в то время сорок лет. Дед сразу смекнул, что мобилизовать могут дважды два. И он прикинулся глухонемым: мычит, руками машет, маячит, ничего-де не понимаю. Посмотрели они пристально на него, один выругался матерно, размахнулся и со всей силы  огрел деда по спине плетью так, что рубаха лопнула… И поскакали они дальше. Легко отделался…

На Вторые Ключики красные наступали со стороны Межовки. Нашего дома в те годы на теперешнем месте ещё не было, и рядом с будущей усадьбой находилась позиция артиллерийской батареи. В детстве я застал полузаросшие ямы, где стояли пушки. Их было четыре. А стрелять орудия могли на расстояние восьми с половиной километров. Фёдор Никандрович показывал мне высокую старую ель в огороде его сестры, на которой сидел наблюдатель с биноклем и корректировал стрельбу орудий по Ключикам. Говорят, что при обстреле от попадания и разрыва снаряда в Ключиках загорелся дом, начался пожар, и сгорело много домов. В 1980-х годах эта историческая ель погибла: пастухи деревенского стада  в ненастье часто жгли под елью костры, ствол засох, подгорел и в 1999 году однажды сильный ветер свалил её…

 

Кстати, гильза от снаряда трёхдюймовки многие годы валялась в нашем амбаре. Сейчас не помню, забыл, то ли я сдал её в музей, то ли утащили сборщики металла. Дядя рассказывал, как они, молодые парни, положили шестикилограммовый трёхдюймовый снаряд в костёр, посмотреть, как он рванёт, а сами спрятались в ложок. Ждали-ждали – не взрывается, один парень подскочил, чтобы сбегать посмотреть, поправить огонь костра, другой, уже взрослый парень, его схватил за ногу и сдёрнул обратно в укрытие. В этот момент и раздался взрыв. Никто не пострадал. А в соседней Денисовке ребята уже в конце 1930-х годов нашли такой же снаряд и принялись его разбирать, долбить, мой троюродный брат, Николай, был участником этой истории, но его как раз позвали домой обедать: семья была строгая, дедушку Ефима не ослушаешься. Сидят за столом и вдруг грохнуло, и за окном что-то протяжно и певуче прожужжало... (Это пролетел осколок). При взрыве снаряда одного парня убило, Лёню Ку́зовлева ранило, Николая спас обед.

 

Но вот идём мы с ребятами по горе вдоль заросших окопов. От маяты-тоски по приключениям ставим на ребро плитняк (его в одном месте там полно) и пускаем с обрыва. Камни кувырком, подскакивая, набирают огромную, сокрушительную скорость, достигнув берега реки – прыгают в воду, образуя взрыв струй и брызг. Захватывающее зрелище, увлекательное…

Нам предстоит дойти до Денисовки, спуститься в луга, река в этом месте отходит от горы на приличное расстояние, выйти на берег, а здесь нас должны лодкой перетаскать на другую сторону реки. Отсюда до Межовки останется километр. Но мне ещё по деревне предстоит два кэмэ шлёпать. А что-то ожидает меня дома сегодня?.. Ох, и влетит!.. Эта мысль не покидала меня дорогой ни на один шаг. Что там приготовил мне любимый дядюшка Фёдор Никандрович?.. Только в этот день я на родной берег не попаду и до дома не дойду. На половине пути я потихоньку отстану от ребят. Никто из них этого не заметит.

У меня уже созрел сумасбродный план. Решил уйти навсегда из дома, убежать от домашней тирании, от рабского труда, строгого спроса за всякую мелкую провинность, от порки, от лишения детской радости, от унижения (Фёдор Никандрович не раз меня заставлял «падать в ножки» перед ним, чтоб выпросить прощение)…

Я вернулся в интернат. Решил запастись в дорогу продуктами. Но продуктов там никаких не оказалось. Мне удалось найти здесь только каравай чёрствого хлеба, две луковицы и стакан маргарина. На кухне я взял ключ от сарайки, но и там ничего не нашлось, кроме коробки макаронов, прогрызенной мышами… Но это был не подходящий продукт, в сухомятку макароны есть не станешь.

Сложил я скудные припасы в котомочку заплечную, присовокупил туда алюминиевую ложку: надо же чем-то намазывать на хлеб маргарин из стакана. Большинство из нас носили книжки в таких матерчатых котомках с лямками, это было удобно: руки свободные. Закинул я свою синюю из домотканого холста котомочку за спину и отправился по дороге, идущей на Ясыл. Что меня ждёт впереди – совершенно не представлял. Никто мне не встретился, никто меня не догнал. Когда я притопал в своих резиновых сапогах в Ясыл, был уже вечер. Идти дальше не было смысла, до райцентра оставалось ещё больше двадцати километров. А где ночевать? На окраине села, возле изгороди я присмотрел сруб, четыре или пять венцов будущего дома, в этой «гостинице» и решил заночевать.

Насобирал сухой прошлогодней травы, настелил на щепки внутри сруба и улёгся спать. Стояли первые дни мая, ночью стало так холодно (а на мне был только пиджачок), что ни о каком сне и речи быть не могло. Я прижимался к скудному травяному нагретому телом лежбищу то одним боком, то другим, ненадолго забываясь сном… Так и прокрутился всю ночь. А утром рано отправился в дорогу.

На каком-то отрезке пути меня подсадил в кабину водитель попутного грузовика и довёз до Орды. Высадил он меня почему-то на взгорке после Казаковского моста, не доезжая центра, недалеко от церкви. Ну, довезли, так скажи спасибо да радуйся, нет, мне надо стало зацепиться руками за задний борт уже поехавшей машины, шофёр эту пакость увидел, остановился, и я чуть не заработал хорошего пинка. Отругал он меня очень сердито. Испортил, как говорится, я хорошие отношения.

 

 

Дорога

 

За два года до этого (19 мая 1958 года) я побывал в Орде на пионерском слёте, и кое-что из расположения улиц отложилось тогда в памяти. Я послонялся по ним, поел хлеба с маргарином, прикусывая луковицу, из колонки возле водонапорной башни, каковая и по сей день цела, напился воды. Пришёл к чайной на выезде из Орды. Денег у меня не было ни копейки, уехать я не мог. Но вот уже совсем по темноте прибыл автобус «газик» из Кунгура, от вечернего поезда, высадил пассажиров. Ему предстояло возвращение в Кунгур. Шофёр перекуривал, кондуктор вышла размять ноги. Пассажиров до Кунгура не было. Я подошёл к кондуктору, попросился, чтоб меня взяли и натурально расплакался, оттого что у меня нет денег, не на что уехать. Деньги я потерял. А еду к старшей сестре в Кудымкар, она там учится в медучилище. Мне бы сейчас только доехать до родни в Кунгуре, до тёти Клавы, которая живёт на улице Степана Разина.

Сестра Аня, действительно училась в Кудымкаре в медучилище на последнем курсе, но где этот Кудымкар находится и как туда проехать, я понятия не имел, да и не собирался в него, это придумалось на ходу. Тётя Клава, двоюродная сестра мамы, тоже жила на улице Разина, я не врал.

Кондуктор сжалилась, переговорила с водителем, и меня взяли. Видимо, соврал я правдоподобно, а главное – мои непритворные слёзы тронули женское сердце. На въезде в Кунгур, около элеватора, кондуктор сказала, что улица Степана Разина начинается здесь, и спросила, где живут мои родственники? Но адреса я не знал. Однако чутьё подсказало, что автобус мне надо срочно покинуть, иначе история может получить нежелательный оборот. Сказал, что живут они тут недалеко, я дойду. Меня высадили. Вычислить меня, кто я такой, была пара пустяков при самой ничтожной бдительности, однако, пронесло. Стояла уже ночь. Лишь кое-где горел свет. Я зашагал по ходу автобуса вперёд, что мне оставалось делать в этом чужом и тёмном пространстве?..

Пройдя какое-то расстояние, я оказался на мосту, под которым проходила, как я понял, железная дорога, ибо в мою сторону, стуча по рельсам колёсами, распарывая тьму лучом света мчался поезд. Из трубы паровоза вылетали искры, грохот нарастал. Я был ошеломлён зрелищем настолько, что бегом бросился по насыпи вниз, под мост, мне хотелось увидеть поезд поближе. Впечатления четырёхлетнего возраста, когда мама везла меня из детдома на поезде, помнились уже плохо-плохо, да и были они старыми-старыми, прошло целых восемь лет.

Чёрная грохочущая громадина летела на меня, ослепляя лучом прожектора, оглушая рёвом гудка. Я оказался в таком месте, где крутая насыпь моста сбегала близко к полотну, рельсы были рядом, а отступить мне было некуда. В ужасе я прижался всем телом к насыпи. Паровоз пролетел мимо меня и дальше загрохотали колёса вагонов. Это был товарняк.

 Состав прошёл, а я ещё долго не мог оторваться от земли, отойти от пережитого впечатления. Когда волнение моё улеглось, я выбрался по откосу обратно на дорогу. Пора было позаботиться о ночлеге, а вокруг – непроглядная тьма. На обочине набрёл на какую-то ямку, ощупал её ногами, она была подходящих размеров. Я лёг в неё, свернувшись калачиком, поджав ноги, и скоро заснул. Наверное, она не была чистой, эта придорожная ямка, и безопасной для ночлега, но о том я не думал.

 

 

Начало новой жизни

 

Проснулся опять от жуткого холода. Было уже светло, но ещё очень рано. Осмотрелся: местом ночлега моего на сей раз оказалась ямка от вывороченного придорожного столбика ограждения перед мостом. Не помню, проезжала ли ночью хоть одна машина по дороге? Никто меня не потревожил. Видимо, и люди тут не проходили в этот ранний час, иначе бы заметили меня и (как думаю сейчас), скорей всего, разбудили; хотя бы для того, чтоб убедиться, не задавлен ли я машиной.

Под мостом стоял поезд, но теперь это был поезд из зелёных вагонов, в него садились люди. Думаю, было часов шесть. Как я потом узнаю, это остановилась пригородная электричка, рабочий поезд. А остановочная площадка называлась «1533 километр». Я перешёл дорогу и спустился к площадке. Там был павильончик, обнесённый с трёх сторон дощаными тёмно-коричневыми стенками и со скамейкой внутри вдоль стены. Имелась крыша. Вдали виднелся мост. По шпалам я пошёл в ту сторону. Возле моста в будке находилась вооружённая охрана, стоял солдат с винтовкой (наверное, с карабином). Я спустился налево в луговую низину, там остались озерки отстоявшейся прозрачной талой воды, умылся, напился. Вернулся на площадку, потряс мой тощий мешочек. Позавтракал, отламывая хлеб и намазывая его маргарином. Перспектив я никаких не представлял… Днём шатался по городу, дошёл до вокзала. Там было очень много народа. Приученный в деревне со всеми здороваться, я делал это при встрече с каждым прохожим. Люди отвечали, но оглядывались на меня как-то странно, и я никак не мог понять, почему они так смотрят. Так было до тех пор, пока кто-то догадливый не сказал мне, что в городе не принято здороваться  с незнакомыми людьми.

Под вечер я вернулся к мосту, где провёл первую ночь. Вторую ночь я скоротал на деревянном полу павильончика «1533 километра», под скамейкой. Здесь спать было несколько потеплее, чем на земле. Рассвет едва брезжил, когда меня разбудили возбуждённые паровозные гудки, а потом я услышал человеческие голоса, крики. На пути стоял товарный состав. Выбрался из-под скамейки и пошёл посмотреть, что такое происходит. Оказывается поездом зарезало человека. Обогнув паровоз, я увидел на другой стороне рядом с рельсами крупное мужское тело без головы. Он лежал на спине. На месте оторванной по самые плечи головы из шеи вытекала последняя кровь. Рядом с ним, как заводная, поднималась с земли, вскрикивала, вздымая руки над собой женщина. Она, дико издавала вопль «Боря!», падала на землю, снова поднималась, и всё повторялось. Женщина была пьяная. Кто-то из людей сказал, что это из-за неё положил мужик голову на рельсы. Говорили, что из-за поворота машинист слишком поздно увидел человека на рельсах, долго гудел, но остановить состав уже не успел.

Потом поезд ушёл, и я увидел, что на шпалах валялись волосатые куски раздробленного черепа, мозги, перепачканные железнодорожным грунтом. Эта смерть человека вызвала во мне какое-то жуткое шоковое любопытство. Зрелище привело меня в лихорадочное возбуждение.

Обезглавленный долго лежал возле железнодорожного полотна. Люди уже пошли на работу, останавливались.  Кто был тут прежде, разошлись. А я стоял, дрожал и не находил в себе сил уйти отсюда. Женщина в форме железнодорожника спрашивала меня, что я видел. Я только мог сказать, что паровозист гудел-гудел, гудел-гудел… Она поправляла меня: машинист. Но я твердил своё – паровозист… Ведь если на тракторе ездит тракторист, то на паровозе ясно, что паровозист…

Кто-то узнал и мужчину погибшего и женщину рыдающую. Я стоял и слушал разговоры. Оказывается, очень пьяный Боря крепко поссорился с этой женщиной, она не была его женой, и назло ей положил голову на рельсы перед приближающимся товарным поездом, вот когда «паровозист» и гудел отчаянно.

Дальше я ничего не помню… Ушёл куда-то …

 

 

Обретение жилища, или Разные люди

 

Днём, изучая прилегающую к ж/д площадке местность, я обнаружил в крутой насыпи автомобильного моста, со стороны города, сквозной бетонный тоннель. Какую он выполнял функцию, трудно сказать. К нему, оказалось, было легче взобраться снизу, нежели спуститься с дороги. Провёл разведку тоннеля: северная часть его была почти в мой рост, несколько шире, чем южная; пригнувшись, мне можно было пройти по нему почти до середины.

К вечеру я с огородишка ближайшего дома насобирал сухой и ломкой прошлогодней картофельной ботвы (одни стебли), натаскал в тоннель и устроил себе жилище. Здесь, по сравнению с приютом под открытым небом, было тепло, никто меня не мог видеть, сюда никто не мог прийти. Одно было плохо: по утрам меня продирал адский холод, а согреться не было никакой возможности. Днём я шлялся по городу, а к ночи приходил в свою трубу. Скудные припасы еды моей скоро кончились, и я начал голодать.

Но пищей я разжиться нигде не мог и не знал, как это сделать. В продовольственном магазине в очереди я сделал попытку забраться в карман старушки, рукой я почувствовал в её кармане что-то тёплое, но вытащить от страха это тёплое, завёрнутое в тряпочку, не сумел. «Ну, что ты там нашёл?» – обескуражила она меня вопросом. Сгорая от стыда, я понурил голову и вышел из магазина.

К вечеру, совсем проголодавшись, крутился возле магазина в надежде чем-то разжиться. Закончился рабочий день. Было очень много подвыпивших мужчин.

Один невысокого роста, изрядно пьяный мужичок, привлёк моё голодное внимание: из кармана его фуфайки торчала надорванная пачка печенья. Увязался за ним, изнемогая от мысли, как мне вытащить незаметно это печенье из его кармана. При попытке сделать это, он меня засёк. Дал мне несколько печенюшек. Сказал, что сегодня он празднует день Победы, потому что воевал и остался жив…

Возле некоторых домов начинали вскапывать огороды. Мне пришла мысль наняться копать кому-нибудь огород. Высмотрел подходящий домик с огородом и предложил хозяйке свои услуги. Она отказала мне, сказав, что зять перекопает. И принялась меня расспрашивать, кто я, что я, откуда и куда?

Я поведал, что еду к сестре в Кудымкар, каникулы начались, деньги потерял… Она, видимо, заподозрила, что я говорю неправду. Для каникул время ещё никак не выходило. Но завела меня в дом, налила тарелку супа, дала хлеба, накормила меня. После этого мне едва удалось от неё уйти, она предлагала посидеть ещё немного, что скоро зять должен прийти с работы… Он поможет. Я почувствовал, чем может закончиться эта помощь – милицией.

 

Шагал по тротуару вдоль какой-то садовой ограды, наверное, это был стадион. В резиновых сапогах, в мятом хлопчатобумажном пиджачишке, с пустым холстяным мешочком за спиной. За мной шла молодая  пара, мужчина и женщина. Они о чём-то перешёптывались, я слышал. Вдруг женщина догнала меня и протянула копейки. Я взял. Было тридцать копеек. Я понял, что они приняли меня за нищего. Мне стало стыдно и горько.

 Но с этими деньгами я отправился в столовую, купил стакан чая. И сделал открытие, что на столах стоял в тарелках нарезанный хлеб, и его можно было есть бесплатно. Это короткое нововведение Никиты Хрущёва очень меня тогда поддержало (спасибо ему!). С того дня я бродил по городу, выискивая монетки на земле, под скамейками, шёл в столовую, покупал стакан чая, съедал с ним сколько удавалось ломтиков хлеба, незаметно засовывая и кусок-другой в карман.

Однажды в столовой какой-то мужчина принялся меня стыдить, посмотри-де на свои руки, какие они у тебя грязные, надо их мыть. Он же не знал, что я беспризорничаю, сплю в бетонной трубе и мыть руки и лицо мне удаётся от случая к случаю…

Прошла примерно неделя. Я сбился со счёта в днях. Помнил, что тринадцатого мая у меня день рождения. Но я не знал, то ли тринадцатое число уже прошло, то ли ещё не наступило, сидел в своей сырой трубе и никак не мог сообразить, сколько мне лет. У меня было такое ощущение, что я бродяжничаю уже несколько лет. И такая меня взяла тоска, такая жалость к себе навалилась на меня, что я горько-горько заплакал… Я уже рад был найти наших родственников Байдериных, тётю Клаву с дядей Сашей, и сдаться им, но не знал, где они живут. Хотя раза два, как узнал впоследствии, проходил в какой-то полусотне метров от их дома.

Постепенно осваивая пространство, я вышел к реке Сылве, к кинотеатру «Звёздочка». Сейчас «Пуп земли» в Кунгуре находится, говорят, именно на этом самом месте. На веранде с задней стороны этого деревянного кинотеатра я обнаружил чулан, который был завален барахлом, в основном негодными щитами и рамами с изорванными холстами рекламы кино. Здесь стоял большой деревянный ящик-ларь с разными бумажными отходами. Это было отличное место для проживания. С этого дня я стал приходить спать в этом ящике. Здесь был рай. Спать было гораздо теплее, чем в трубе и, главное – сухо…

Как-то на улице Ленина возле аптеки меня остановила полная, грузная пожилая женщина.

– Мальчик, помоги мне воду минеральную унести из аптеки домой, здесь недалеко. Я тебе заплачу, – пообещала она. И объяснила, что воду ей прописал врач.

Заплачу? Да я с радостью согласился.

Мы вошли в аптеку. На полу возле стенки стояла кирзовая сумка с серыми брезентовыми ручками, нагруженная зелёными стеклянными бутылками. Эту воду ей выписали для лечения, а она не может носить тяжести. Сумка оказалась очень тяжёлой, 20 бутылок, это больше десяти килограммов, а нести пришлось не так уж и близко; если не километр, то явно больше половины километра. Женщина шла рядом. Едва-едва я дотащил сумку до её дома, постоянно останавливаясь на передышку, меняя руки... Поднял на нужный этаж.

Здесь, выставив бутылки, она попросила меня ещё раз сходить с нею до аптеки, унести остальную воду, обещая дать пять рублей. У меня уже пропало желание тащить эту тяжеленную сумку ещё раз. Но пять рублей – это же две с лишним буханки хлеба. В моём положении это спасение. Да и отказаться я не знал, как. Неудобно казалось. Я пошёл. Делать мне всё равно было нечего. Старушка всю дорогу что-то ворчала.

Когда притащил вторую сумку, которая, к счастью, оказалась заметно полегче первой, бутылок в ней на сей раз было меньше, женщина открыла кошелёк, долго смотрела в него, достала трёшку и протянула мне со словом «хватит». Я ушёл, унося в душе неприятный осадок от обмана. Сходил в столовую и поел супа.

Однажды я отправился по железной дороге в сторону посёлка Иренский, забрёл в деревню в окрестностях Кунгура, захотел пить и зашёл в один из домов попросить воды. Молодая женщина, видя на моих плечах пустую котомочку, поняла видимо так, что я собираю милостыню. Напоив меня водой, она подала мне несколько карамелек. После этого мешок свой я выкинул, всё равно он был мне теперь без надобности.

В другой раз в кинотеатре «Звёздочка» художник-оформитель разрисовывал щит, афишу. Дверь была распахнута, и я вошёл и стал смотреть на его работу.

– В кино хочешь вечером бесплатно сходить? – спросил он меня.

Оказалось, что для этого нужно всего лишь отнести щит, он объяснил, куда, снять там такой же прошедшего фильма, а этот установить на его место, а старый принести сюда. Щит был, примерно, метр на метр, нести его было не очень-то удобно, однако я справился с этим делом. У художника на столе стояла банка с недоеденной килькой в томатном соусе и лежало полбуханки хлеба. Я доел эту кильку, он отдал мне и хлеб. На улице два мужика, сидя на скамейке, распивали водку, увидев у меня хлеб, попросили хлеба на закуску, пришлось поделиться…

К началу сеанса я пришёл в кинотеатр. Дверь в помещение, где днём находился художник, оказалась запертой, а контролёр меня в зал не пустила, хотя я объяснил ей, что я таскал щиты и мне за это художник обещал бесплатно пройти на сеанс. Она ничего не хотела знать…

Как-то  ноги принесли меня ко кладбищенской церкви Всех Святых. У входа на кладбище сидела нищая старуха, закутанная рваным тряпьём. Рядом с нею лежало подаяние: хлеб, яйца, карамельки и прочая снедь. Я попросил у неё еды. Она дала яйцо, кусок хлеба. Стала расспрашивать меня. Я рассказал ей правду и то, что хочу где-нибудь в деревне устроиться пастухом. Женщина собрала свои покладушки и позвала меня с собой. От церкви мы спустились под горочку, совсем недалеко, здесь стоял её небольшой дом, в который она привела меня. В доме она размотала с головы свой рваный платок, сняла лохмотья и оказалась обычной, ещё не очень старой женщиной, и совсем не нищей. Потрясающе! Я смотрел, разинув рот.

Она очень хорошо накормила меня горячим и отпустила с миром. Этот дом я запомнил.

5 ноября 1989  года я привёз в Кунгур свою восьмилетнюю дочь Катю, чтобы окрестить её; проходя с тётей Клавой мимо этого домика, мы шли из церкви, я рассказал, как женщина, жившая в нём, накормила меня в дни бродяжничества, как поразило меня, что возле кладбища она нищая, а дома обычная. Сейчас этот домик был обгорелым и заброшенным. Оказывается, тётя Клава знала эту женщину. Когда случился ночью года три назад в её доме пожар, старушка погибла в огне, задохнулась. Пожарные приехали быстро, пожар потушили. Но старушка была уже мертва. Меня поразило, что женщина так долго прожила, мне в 1960 году, почти тридцать лет назад, она уже показалась старой…

 

 

Как меня похоронили заживо

 

Подходила к концу вторая неделя моего беспризорничества, ничего в нём не менялось. Однажды утром меня в моём ящике побеспокоил дворник, убиравший мусор. Пришлось выбраться и уйти. А вечером, придя на ночлег, я увидел, что на двери кладовки висит замок. Как понимаю сейчас, дворник побоялся, что я могу устроить здесь пожар, ведь кинотеатр был деревянный…

В надежде чем-нибудь поживиться забрёл я на толкучку, на барахолку, которая располагалась на месте теперешнего микрорайона «Черёмушки». 

В левом углу от входа, под навесом кучковались алкоголики, пьяницы. На земле, подогнув ноги к животу, спала на правом боку пьяная баба, возле неё шевелился пьяный мужик. Вдруг он оголил её зад и, расстегнув свои штаны, стал пристраиваться к ней. Но у него ничего не получалось: «орудие» его было тоже пьяным… Быстро собралась толпа зевак, в числе которых оказался, конечно, и я. Ничего подобного видеть мне до сих пор не доводилось, и я таращился на этот спектакль с огромным детским интересом.

Мужик не оставлял своих похотливых попыток, но никто не вмешивался. Баба не подавала никаких признаков жизни, она была, видимо, мертвецки пьяна. Вдруг появилась женщина с ведром воды, она подбежала к этой парочке и выплеснула воду на мужика. Он встал, едва держась на ногах, ругая женщину по имени, и принялся отряхиваться. Все тут друг друга знали. Вскоре подъехала милицейская «буханка», обоих затащили в машину и увезли. Я двинулся дальше бродить по толчку. И неожиданно – лицом к лицу – столкнулся с односельчанкой Надей Ду́тченко. «Витька, это ты, что ли?! – воскликнула она, остолбенев от удивления. – Ты живой, что ли?! Тебя ведь похоронили и девятый день уже отвели!»

Теперь уже я остолбенел от удивления: как похоронили?..

В одной руке у неё была сумка, в правой она держала авоську с румяными поджаристыми булочками. Булочки произвели на меня, видимо, сильное впечатление, если Надя сразу сообразила воскликнуть: «Витька, ты ведь, наверно, голодный?»

Она тут же достала булочку и протянула мне. Я взял булочку, а Надя схватила меня за кисть руки и крепко держала, чтоб я не убежал. А я и не собирался бежать. От этих булочек с поджаристой корочкой убежать было невозможно.

 

 

В гостях

 

Невысокого роста, слегка полноватенькая, но энергичная Надя сказала, что у неё тут недалеко живут родственники, и мы сейчас пойдём к ним, там хорошо меня накормят. Надя в нашей деревне жила недавно, всего года два-три, приехала откуда-то со стороны. Пока мы шли, она поведала мне, что поскольку я тогда не пришёл домой, а ребята все утверждали, что после школы шёл вместе с ними, а куда делся – они не знают. Поскольку в Ключиках меня тоже не оказалось, то и подумали, что я утонул. Мать горюет, убивается. На девятый день поминки сделали по мне. А я вот, оказывается, живой.

Пришли. Это был деревянный дом, с небольшим огородом. Надя поведала хозяйке мою историю. Меня тут же покормили. В доме оказались два мальчика: один чуть постарше меня, второй – чуть помладше меня. Ко мне они отнеслись вполне доброжелательно.

Хозяйка сейчас же затопила баню. Когда баня была готова, меня отправили отмывать двухнедельную грязь. Завшиветь я не успел. После бани одели в чистое. В этот вечер я испытал невероятное блаженство, засыпая в чистой постели, и не голодным. Я забыл про всё на свете, так мне было хорошо. Сказка.

Утром нас накормили. Старший из ребят сказал, что сейчас пойдём в кино. Кинотеатр был недалеко, в сосновом бору. Фильм назывался «Штепсель женит Тарапуньку», кинокомедия. Штепсель и Тарапунька – это были псевдонимы знаменитых тогда на всю страну актёров-юмористов Тимошенко и Березина. Один из них был высоченного роста, а другой – маленький. Их популярный комический дуэт часто выступал на радио с миниатюрами, их фамилии были мне знакомы.

Не знаю, или фильм был действительно таким смешным, или у меня после бродяжничества было такое особенное состояние, но я так смеялся, что у меня от смеха заболели мышцы живота. Никогда в жизни я больше так не смеялся. Ни-ког-да! Наверное, с меня сходил двухнедельный стресс беспризорничества…

Домой из кинотеатра мы возвращались весёлые, возбуждённые. В эти минуты я был по-настоящему счастлив. Но, войдя в дом, я пережил шок, внутри у меня всё оборвалось: передо мной стоял Фёдор Никандрович. Оказывается, вчера Надя Дутченко сразу же, как привела меня к своей родне, пока меня кормили, сбегала на почту и отбила телеграмму, что я нашёлся. Фёдор Никандрович приехал за мной.

При расставании старший мальчик подарил мне рукодельную солдатскую пилотку, которая мне очень понравилась. Видимо, ему мать её сшила…

Невесело было мне возвращаться в ту среду, от которой я сбежал. Помню до сего дня место, на поляночке возле амбара, на котором Фёдор Никандрович, подводя меня к нашему дому, остановился и произнёс магическую фразу: «Я куплю тебе велосипед». Это была запредельная моя мечта. Но велосипед я купил себе сам в 1978 году, когда мне исполнилось тридцать лет. И к той поре прошло шестнадцать лет, как Фёдора Никандровича уже не было на свете.

 

 

Отверженный

 

Конечно, этим уходом из дома я сильно подорвал свою репутацию. Откуда я мог знать, что последствия будут такими. Это ведь лишь в конце жизни мы узнаём, как надо было правильно жить, только вот снова-то начать жизнь уже не удаётся – позади она. И неспроста бытует поговорка: вначале ты работаешь на репутацию, а потом репутация работает на тебя.

В школу я не смел показать глаза, не знал, куда мне деться от стыда: казалось, каждый смотрит на меня с ядовитым укором и брезгливым презрением. Фёдор Никандрович взял на себя труд отвести меня в школу, по сути-то мужественно принял на себя тот срам, в который я окунул свою семью. Он переговорил с классным руководителем, не знаю, о чём... Меня допустили до уроков. Я вошёл в класс и занял своё место за партой. Все смотрели на меня с таким любопытством, будто я превратился в какое-то невиданное, экзотическое животное. Но учиться до каникул оставалось каких-то недели полторы-две. Всё закончилось благополучно. В шестой класс меня перевели.

Довелось пережить и унижение: ведь обо мне после моего побега ходили самые невероятные сплетни. Однажды соседка Нинка, с которой мы когда-то вместе пошли в первый класс, но после она отстала в учёбе, спросила меня:

– Витька, а правда, что в городе ты связался с ширмачами[38]и проиграл им в карты двенадцать домов в Межовке? И теперь должен их поджечь? 

Я обомлел, понимая, что сама она это придумать не могла, кто-то из взрослых распускал эти нелепые, абсурдные сплетни. В карты я играть не умел; да мне, двенадцатилетнему пацану, не могло и в голову прийти проигрывать в карты чьи-то дома. Но я нашёлся, что сказать Нинке:

– Да, – ответил я. – Это правда. И первый дом будет – твой.

Нинку, как ветром сдуло.

А ведь действительно, в дни бродяжничества я легко мог стать добычей какой-нибудь преступной шайки, которая позаботилась бы обо мне, о моём «воспитании». Тем более, что Кунгур, обладатель трёх зон для заключённых, славился в те годы своей преступностью. О нём ходили страшные истории. Бог уберёг меня.

 

 

Страшная зима

 

Итак, в шестой класс меня перевели. Начался 1960/61 учебный год. Моя дурная слава сыграла со мной такую же дурную шутку – ни на квартиру меня никто не пустил, ни в интернат меня не взяли. Жить мне стало негде. Ни мама, ни Фёдор Никандрович, видимо, не проявили должной настойчивости в устройстве меня на проживание в Ключиках. Вину свою я чувствовал и безропотно каждый день ходил домой. Утром семь километров в школу, вечером семь километров из школы.

С наступлением зимы страшно было утром, очень страшно, когда из деревенской улицы надо было выходить в безлюдное поле одному, в тёмную неизвестность снежного пространства. Около четырёх километров пути предстояло одолеть лесом, лугами, полем – жуть, до того страшно здесь одному. Главный страх нагнетали воображаемые волки. Декабрьский пасмурный рассвет одолевал тьму ночи только после девяти часов, когда я уже входил в Ключики. Но перед Ключиками ещё почти километр надо пройти зимником, жутким логом с крутыми склонами, поросшими высоченными ёлками. Это узкое ущелье почему-то наводило на меня особый ужас и страх. Ёлки тут, поднимаясь по склону, всегда тревожно шумели, раскачиваясь где-то высоко над головой, душа обмирала и уходила в пятки.

С вечера я готовил дома факел: консервная банка была прикреплена к палке, в банку клалось какое-нибудь тряпьё или пакля, утром перед выходом из дома заливался керосин или чаще солярка. Выйдя за деревню на расстояние, когда страх уже становился всевластен, я зажигал факел, и теперь уже – что есть духу – мчался вперёд, пока хватало залитого в банку керосина, чтоб успеть с факелом, огнём одолеть отрезок дороги побольше. Конечно, при беге, встречным потоком воздуха пламя раздувало сильнее и факел прогорал быстрее, но всё равно его хватало на бо́льшее расстояние, нежели бы хватило при движении тихим шагом. Огня хватало, в лучшем случае, только до Ирени. Факел выгорал. После погасшего пламени тьма казалась ещё гуще и страшнее.

Хуже было дело, когда шёл снег, дул ветер, дорогу переметало и бежать становилось невозможно. Тогда оставалось только как-то подавлять и преодолевать этот жуткий парализующий страх. Чего душа моя в ту зиму натерпелась! Не пересказать.

Однажды после занятий я задержался в школе до вечера. Репетиция была предновогодняя. Зимний день короток, в четыре часа уже начинаются сумерки. А я из Ключиков вышел уже совсем по темноте. А начался буран, мело и несло снег. Но с горы по ущелью дорога шла торная и хорошая, а в лугах, от горы до Ирени, по сторонам дороги были натыканы вешки – еловые сучья. Они чернели на белом снегу, были заметны даже в темноте и не давали сбиться с дороги, хотя её на открытом месте уже перемело. В согре от Ирени к Межовке дорога местами была переметена, местами под ногами хорошо чувствовалась её твердь. Но в одном переметённом месте, не доходя до Межовки, примерно, километр – я дорогу потерял, сбился. В руках у меня была палка, я пытался ногами и с помощью этой палки нащупать дорогу, забирая то вправо, то влево – дороги не было. Сбился основательно.

Что оставалось делать? Идти наугад, целиной, полагаясь на чутьё. Теперь было главное – с направления не сбиться. Благо, что снег в начале зимы был ещё не очень глубокий, примерно по колено, местами даже чуть ниже. Он сыпал и сверху, и сильно мело в поле. Идти было тяжело, продвигался я очень медленно, растрачивая ощутимо силёнки, слабея. Счёт времени давно потерял. И вдруг впереди заметил: сквозь снег светятся два огонька. Замер в ужасе. В кармане наготове лежали спички. Принялся зажигать их, но ветер тут же срывал со спички слабый огонёк. Кричал, свистел, надеясь, что если это волки, то они испугаются и не тронут меня. Огоньки, однако, оставались неподвижны. Простояв какое-то время, я робко, с опаской двинулся всё-таки вперёд, будь что будет… Не обратно же в лес идти. Огоньки увеличились, превращаясь в большие жёлтые пятна двух окошек, светящихся сквозь снегопад.

Страх отлетел от меня мгновенно. Я вышел в самый конец Боло́товки, так называлась эта часть деревни, вышел к последнему дому, в котором жил Тимофей Васильевич, дальний свойственник моей бабушки. Возьми бы я чуть левее и всё, прошёл бы мимо деревни, ушёл бы в поля, или в болото, выбился бы окончательно из сил и пришёл бы мне здесь неизбежный конец, замёрз…

Выбрался в улицу и, почувствовав торную конную дорогу под ногами, побежал домой, не чуя под собой этих самых ног. До родимой избы оставалось ровно три километра. Но ведь по деревне. Не страшно уже, только очень хотелось есть. А было, надо сказать, довольно поздно, и во многих избах гасли огни, люди укладывались спать… Дома меня в этот вечер не ждали, думали, раз буран, то остался ночевать в Ключиках у тёти Зои.

Эта зима, в которую я натерпелся страху на много лет вперёд, мне очень многое дала для осмысления своего жизненного опыта в зрелые годы. Сейчас я дерзновенно помышляю, что Господь вёл меня по жизни и хранил, чтоб сделать свидетелем разных дел мира сего. Но сейчас у меня такое ощущение, что пишу это я теперь уже не для людей (некому почти меня читать), а для Неба отчёт создаю о том, чем души наши наполнены…

 

Новогодний вечер получился на славу, мой простой костюм «старика» на фоне изысков и претензий имел неожиданный успех. Особенно после того, как я по весёлой и доброжелательной просьбе старшеклассника Ивана Малышева «Дедушка, расскажи-ка нам сказку!» рассказал какую-то коротенькую импровизированную сказочку. Ко мне то и дело подходили, шутливо обращались: «Дедушка, расскажи сказку».

А костюм мой представлял всего-то длинную бороду из хорошего чёсаного льна, очень похожую на седую натуральную, лапти с онучами и оборами, шапку-ушанку, котомочку заплечную, в какой я таскал книжки, и палку-посох. Странник, калика перехожий.

Наконец, дни стали прибывать, рассвет постепенно начинал сползать к более раннему часу. Вначале он меня заставал возле горы, потом между горой и Иренью, потом возле самой Ирени… Прекратились метели. А потом и факел стал не нужен, надобность в нём отпала.

 

 

Часть 3. Батрачонок

 

 

Вода, налимы, сенокос

 

Тесно нам было в избушке четыре на четыре метра, где к тому же почти четверть и площади, и пространства занимала глинобитная русская печь. Летом ладно, Фёдор Никандрович и Катя спали в ограде, под сеновалом в балагане. Там на баклажках, на чурочках деревянных стояла кровать под домотканым большим (многополосным) пологом, который защищал их от комаров.

Я спал почему-то на погребушке[39], в огороде, там для меня стояла деревянная кушетка. Идти в постель во тьму погребушки было очень страшно, и я всегда брал с собой серого кота Ваську. Забирался с ним под одеяло. Кот будто с пониманием относился к этому: он уходил от меня после того, как я засыпал. Любил я Ваську, как родного брата. Когда он заболел и умер, я похоронил его под огромной елью перед нашими окнами, от дома метрах в пятидесяти. Даже памятник поставил… Когда подрос, спал на сеновале.

В летнее время, в каникулы, Фёдор Никандрович поднимал меня утром в шесть часов.

Крестьянский двор – хоть круглый год колесом ходи, всю работу никогда не переделаешь (заготовка дров, посадка, окучивание, копка картофеля, полив, сенокос, пастьба скота, уборка и вывозка навоза, сена, ремонт усадьбы, зимой снег грести и т.д., и т.д.) После умывания шли работать. Фёдор Никандрович ворчал на меня полусонного, вялого: «Сонное царство!..» В благодушном же настроении, бывало, когда будил меня, напевал революционную песню: «Вставай, поднимайся, рабочий народ, иди на борьбу, люд голодный!..»

Дело находилось всегда. С весны и до половины лета, а то и дольше, с утра черпали из погреба воду. По сорок-пятьдесят вёдер каждый день. Потом через день. Потом через два-три дня. Постепенно вода шла на убыль. Я сидел в погребе и зачерпывал из ямы под лестницей ведро воды, а дядя на верёвке поднимал его кверху и выливал в жёлоб из липового лубка, чтоб вода откатывалась подальше от погреба.

В восемь часов шли завтракать. К этому часу ноги мои от слабости начинали дрожать и подкашиваться, в животе бурлило, под ложечкой сосало – так хотелось уже есть.

Завтрак. Благословенный час. Особенно, если было что-то вкусненькое: румяные оладьи-переворо́тышки – поджаренные с обеих сторон, капустные пирожки, блины… Наверное, редкий завтрак проходил без скандала. Фёдор Никандрович разговорами о хозяйстве, что не сделано то, это не доведено до конца, другое, того нет, заводил постепенно себя, накручивал… И вот уже летит по воздуху какой-нибудь предмет в сторону мамы, помню, табуретку бросил и повредил маме руку, когда она пекла перед печью на сковородке оладьи для нас. Самодур был ещё тот, Господи прости!

В колхозе к ней отношение понятно, что было не без предубеждения, ещё не забылось, откуда она несколько лет назад приехала… А Фёдор Никандрович постоянно требовал, чтоб она выпросила в колхозе лошадь, то лес (брёвна) трелевать, то вывезти его домой, то навоз вывозить и так далее… Лошадей колхозных в личное хозяйство давали редко и неохотно, без унижения и настойчивости выпросить лошадь было невозможно, а он требовал, чтоб с просьбами своими к бригадиру она была понапористей. И колхозное руководство тоже понять можно: чем колхозница Богомолова лучше других? Если давать, то давать всем, а это невозможно…

Из тридцати соток земли, что принадлежала нашему хозяйству, половина была отведена под покос, остальная – под усадьбой три сотки и двенадцать под посадку овощей. Та земля, что считалась покосом, была в нижней части огорода, в весеннее половодье, её заливало талыми водами, которые приносили плодородный ил. Здесь росла очень хорошая луговая трава, и ставили добрый стог сена.

Это сейчас в нашей деревне нигде и ничего не выкашивается, да и не для кого, ни коров, ни овец не осталось. А тогда в каждом хозяйстве имелась корова (без неё просто невозможно было прожить), несколько штук овец, у коровы каждый год телёночек. С покосами, с заготовкой сена в личное хозяйство в те годы была проблема из проблем: колхоз выкашивал все поля, все луга, все лога, все лесные ела́ни, и каждый остающийся для личных хозяйств пятачок был нарасхват. Поэтому домашним покосом Фёдор Никандрович очень дорожил. Когда после скошенной травы вырастала отава, её выкашивали, сушили и ставили второй стог, поменьше. Мне приходилось стоять на стогах с граблями в руках, и под руководством Фёдора Никандровича укладывать подаваемые пласты сена. Он командовал: «Держи! Выше подтягивай! К стожару! Утаптывай! Этот пониже спусти!» Стог чем выше вырастал, тем становился у́же, острее, стожар качался, стоять на верхушке было страшно. А руками надо грабли держать. Вот стог окончательно завершён. Фёдор Никандрович подаёт ве́тренки – пару прутьев, связанных гибкими вершинками. Потом вторую пару. Они крест накрест облегают макушку стога, свисая по его бокам, это чтоб сено не раздуло ветром, пока не улежится, потому и – ветренки. Потом перекидывает мне верёвку через стог, держит её конец, а я по ней слезаю на другой стороне стога.

 

Речушка Межовка протекала тогда через наш огород по нижнему краю, из неё носили воду на питьё, на хозяйственные и бытовые нужды, это здесь бабушка поймала двух налимов. Налимы в речке водились, они заходили из Ирени, обитали под корягами, между которых извивалась эта лесная чистейшая родниковая речушка. У налимов была прекрасная кормовая база: ручейники, лягушки, которых здесь водилось неисчислимо…

Фёдор Никандрович раздобыл сак[40], сделал бо́тало – насаженная на палку металлическая воронка, которая при ударе в воду издаёт хрюкающие, пугающие рыбу звуки, и мы с ним пошли на речку бо́тать. В подходящем месте он установил сак поперёк речушки, показал мне, как держать сако́вище, проинструктировал, что мне нужно делать по его команде. И охота за налимами началась. Фёдор Никандрович, отойдя вверх по течению метров на тридцать-сорок, начинал бахать по воде, сверху вниз гнал предполагаемых налимов, хо́ркая боталом под коряги, поднимая муть. Налимы покидали свои коряги от надвигающегося «конца света» и устремлялись по взмученной воде вниз по течению. Когда до сака дяде оставалось метров пять-шесть, кричал мне: «Тяни!». Случалось, попадался налим, а то и два. Самый крупный налим попал самым первым. Он оказался чёрным, длинным, увесистым. Я едва выволок с ним тяжёлый намокший сак из домотканых ниток, и, поражённый добычей, издал победный вопль непосредственной радости и удивления. Дядя шикнул на меня сердито, нельзя-де «зевать». Хотите верьте, хотите нет, но удачу я сглазил: в тот раз больше ни одна рыбка не попалась… Несколько раз выходили мы на такую рыбалку, потом Фёдор Никандрович скоро к ней охладел. По-моему он жалел время тратить на это.

Налимы водились в речке до тех пор (заходила и другая разная рыбка), пока на колхозной животноводческой ферме не понадобился прудишко, чтоб качать из него воду в поилки для коров. Поставили бетонную плотину, и ход рыбе перегородили.

Из Назаровского лога, между нашим домом и домом Кати Никитихи (её муж Никита погиб на войне) к речке прибегал и впадал в неё ручей, который собирался в логу из бьющих там ключей. Вода в нём была не просто вода, а – живая вода. Впоследствии, много лет спустя, когда из этого ручья взяли воду на анализ, результаты оказались превосходными, лучшими во всей округе. Здесь, на склоне поля к Назаровскому логу, в 1980-х годах пробурили несколько скважин, построили водозабор, протянули водопровод, который стал поить Межовку, Вторые Ключики и Красный Ясыл. Если припасть к скважине ухом, слышно, как под землёй шумит, катится река. Но это была уже другая вода, жёсткая.

А тогда Фёдор Никандрович решил назаровский ручей подвести поближе к нашей усадьбе. Стали мы копать канаву вдоль бугра до нашей бани, а потом под углом девяносто градусов – вдоль нашего покоса, вдоль изгороди, к речке. В общей сложности – более ста метров. Из старого и нового русла получался прямоугольный треугольник. И пустили воду, и она пошла по двум ка́тетам этого треугольника, забыв родную гипотенузу, постепенно углубляя и размывая для себя новое русло. И до сих пор течёт так. Сделали запрудку, поставили желобок, чтоб набирать воду в ведро, к желобку бросили мосточек из двух досок. Носить воду в баню стало рядом, а в дом – намного ближе.

В земляной валик вдоль новопроведённого ручья дядя навтыкал длинных срубленных ивовых прутьев, они очень легко принялись в напитанной влагой земле и стали расти. Это Фёдор Никандрович сделал специально для того, чтоб со временем, когда посаженные деревца разрастутся, с дороги не видны были сенокосные работы в нашем огороде, чтоб не было лишних разговоров.

После уборки сена в огороде, Фёдор Никандрович перекрывал русло ручья и пускал теперь воду на какое-то время в огород (примерно на сутки), орошал покос, чтоб скорее росла отава, чтоб снять второй укос сена.

Профессиональный бухгалтер, он был очень расчётливым человеком. И за эту расчётливость далеко не все односельчане его любили, за глаза не очень лестно порой и отзывались о нём. Тень этой неприязни иногда незаслуженно падала и на меня, и кто-нибудь ни с того, ни с сего, случалось, унижал меня, отпускал в мой адрес какую-нибудь обидную подковырку.

В своём хозяйстве Фёдор Никандрович любил порядок. Земля в ограде всегда была подметена. В конце рабочего дня он строго требовал, чтоб все инструменты были вычищены и убраны на место, а лопаты, вилы и даже лом, как, впрочем, и сапоги были вымыты, щепки на рабочем месте собраны, всё прибрано, подметено.

Не раз гуляли по моей спине и ремень, и верёвка, и не всегда заслуженно… Порой за какую-нибудь провинность дядя ставил меня в угол. А бывало, принуждал встать перед ним на колени и просить прощения, унижение этого акта я чувствовал очень хорошо и встать на колени, ломая себя, было невероятно тяжело, трудно… А Катя шептала мне: «Да смирись, встань, папка-то и простит тебя…» Поскольку я рос без отца, то звал Фёдора Никандровича «папкой».

Мои одногодки, в жаркие летние дни, не уходили с реки, а я целыми днями работал при дяде.  В году мне удавалось сходить в кино раза два или три.

Катя вечно всё куда-то копила и прятала. Амбар она всегда держала на замке. Я думаю, это шло от того, что она была в вечной материальной зависимости от Фёдора Никандровича, поскольку никогда и нигде не работала, была домохозяйкой. Любопытно, что как бы Фёдор Никандрович ни гулял, но свою жену Катю, неграмотную, некрасивую, бездетную – не бросал. В письмах с фронта он заботился о ней, постоянно давал советы, порой раздражённые, как лучше выжить в это тяжкое время, чем и как распорядиться...

Катя не давала мне даже сорвать с грядки огурец или вырвать морковку. Но ведь хотелось огородной зелени. Иногда я тайком по картошке подкрадывался бороздой к огуречной грядке. Если в этот момент Катя выходила в огород и вела наблюдение, высматривала меня, я затаивался и пережидал, когда она уйдёт. А выходила она довольно часто, охраняла урожай от меня. Набрав огурцов, я убирался в укромное место и поедал их. Если меня ловили, то соответственно перепадало по заслугам. Мама с бабушкой находились на таком же рабском положении, и заступиться за меня не могли. Мама к тому же целыми днями трудилась на колхозной работе.

Скота дядя (по тем временам) держал много, особенно овец: голов четыре-пять, да плюс ягнята. Овцы – это и мясо, и шерсть, ведь на зиму каждому из нас нужны были валенки. Фёдор Никандрович  сшил себе овчинный полушубок из дублёных шкур, которые выделал Петя по прозвищу Красенький – Пётр Михайлович, любимая приговорочка которого была: гражданочка значит да. Пасти за каждую отдельную голову приходилось целый день, и когда подходила наша очередь, для меня наступал ад. Летний день как год, а в зной стадо трудно удержать на пастбище. Оводы, слепни, мухи и комары донимали коров до такой степени, что животные не выдерживали и по примеру какой-нибудь одной очумелой коровы устремлялись за нею, лавиной куда попало, чаще к реке. В такую пору коровы плохо ели, меньше давали молока. Хозяева, случалось, роптали, хотя понимали, что вины пастухов тут нет. Бывали случаи, когда агрессивные, драчливые коровы своими рогами пропарывали другим животным бока. Или, не дай бог, вымя…

А я по нескольку дней подряд должен был пасти стадо, стеречь его, оберегать его, не давать ему уйти в колхозные поля, в хлеба, в леснические угодья. Конечно, не один, пасли по два человека.

Я видел, как ребята, мои сверстники, день-деньской загорают и купаются в реке, рыбачат, играют в лапту, гоняют в ночное лошадей, и мне хотелось свободы. Бывало, я не выдерживал, убегал к ребятам на речку, бросая стадо…  Не знаю, что испытывал, переживал и думал обо мне второй пастух, оставшись один с осатаневшим от оводов стадом. Обычно нанимали Клавку-безрукую (не было одной руки), она пасла профессионально. И материлась – выноси святых…

Но голод вечером пригонял меня домой, где мне попадало уже по полной программе...

Однажды осенью, было мне в ту пору лет десять-одиннадцать, Фёдор Никандрович поднял меня среди ночи, примерно в час после полуночи, и дал мне такой урок: грозно показал мне на мои грязные немытые резиновые сапоги, выгнал меня на улицу, на ручей мыть эти сапоги. Ручей протекал в семидесяти метрах от избы. Осенняя ночь – глаз выколи. Я вышел со двора на улицу, обмирая от страха: тьма стояла – непроглядная. Моросил мелкий дождик. Иду мимо бани наощупь. А в ней живут черти и разная другая нечисть… Две огромные ели, берёзы тревожно шумят на холодном осеннем ветру, листва тополей, ещё не облетевшая, трепещет, словно в страхе… По коже мурашки. В стороне от дома мне было так страшно, просто ужас. Я шёл, нащупывая в непроглядной тьме тропку ногами. Обливаясь слезами, мыл сапоги мочальным ве́хтем, во тьме кромешной напряжённо вслушиваясь сквозь журчание струи ручья, не крадётся ли ко мне какой-нибудь покойник, или вся нечистая сила, какая есть на свете, не обступает ли меня со всех сторон, чтобы схватить меня сзади – жуть невыразимая!.. В том возрасте мы очень боялись покойников. Тем более недавно умерла бабушка.

Конечно, после такого «урока» я не забывал уже мыть сапоги засветло, пока сумерки не сгустились.

Лет через сорок, в середине 1990-х годов, на этом же самом месте, в такую же примерно осеннюю и ночную пору, склонясь с ведром над ручьём, я набирал воду из желобка. Кругом кусты и деревья разросшегося уже почти в обхват ивняка, ольховник. И в этой кромешной тьме неожиданно кто-то прыгает мне на спину…

Если бы мой мозговой компьютер не выдал мне мгновенную информацию о том, кто на меня прыгнул, наверное, душа бы из меня выскочила, но я сообразил прежде этого, что это наш кот Васька, который пришёл к ручью на очередное свидание с мышью… Но всё равно сердце ёкнуло, напугал, проказник. И как ни в чём не бывало, замурлыкал мне под ухо…

В 1997 году, живя летом в деревне, я на три дня уехал в Пермь, когда вернулся, кота нигде не было. Исчез. И лишь через несколько лет я узнал, что произошло. Соседские детишки прокараулили цыплёнка, ястреб утащил его под носом у них. В страхе перед грозным отцом они свалили свою вину на моего бедного Ваську: он-де утащил цыплёнка. Сосед взял вилы и, пока меня не было, приколол кота… Так мы лишились своего преданного друга…

 

 

Полёт бравого солдата Швейка

 

В конце пятидесятых одно время разводили гусей. Началось с того, что Аня для этого купила их парочку у Кузнецовых. Несколько лет осенью были и мясо и пух… Но после того, как волк (лес рядом) среди бела дня, на глазах у людей, схватил возле речки и унёс гуся – они перестали вестись. Тогда Фёдор Никандрович решил завести уток. Домашние утки на яйцах не сидят, их подкладывают под курицу. И на первых порах курица воспитывает свой выводок. И это забавно видеть: утята в воду, а пару́нья в панике квохчет на берегу.

Конечно, воздушные разбойники не дремлют: и для ястреба, и для ворон, сорок молодые золотисто-пушистые утятки соблазнительное лакомство.

Дядя дал мне задание пасти утят, стеречь их от хищников. Однажды утятки, около десятка штук, плавают в ручье, парунья беспокойно вышагивает туда-сюда по берегу. А я сижу на бугорочке в тени бани и читаю книжку. Поскольку в кино ходить мне удавалось крайне редко, то за книгу я хватался в любой подходящий момент. На сей раз это была библиотечная книга «Похождения бравого солдата Швейка». Автор Ярослав Гашек. Она оказалась до того зачитана, что странички на её корешке многие уже не держались, а многие держались с трудом. И не удивительно, популярная интересная книга, написанная с юмором… Естественно, я увлёкся… Оторваться от чтения меня заставили грозные возгласы дяди, подняв голову, я увидел, как ворона, тяжело набирая высоту, уносит в клюве утёнка. Но, испуганная криками Фёдора Никандровича, она дёрнулась в сторону, выпустила добычу и панически улетела. Выйдя из-за бани и увидев меня перепуганного, растерянного и с книгой в руках, дядя всё понял мгновенно… Утёнок лежал на травке без признаков жизни. В ту же секунду глаза дяди налились бешенством, ноздри раздулись, желваки на скулах заиграли. Сделав два-три стремительных шага в мою сторону, он злобным тоном воскликнул: «Читаешь тут свои ро́маны!..»

Вырвал из рук моих книгу и с силой метнул её через изгородь в картошку. Следующим его движением должны были быть выданные мне по заслугам затрещины. Но! Произошло неожидаемое: в воздухе книга рассыпалась на множество отдельных листков, которые плавно закружились, снижаясь и осыпая картофельные кусты… Фёдор Никандрович опешил. Вообще-то к книгам у него было уважительное отношение, и тут такое…

Бедный Швейк, ему за погибшего утёнка досталось больше всего, но меня от наказания в этот раз он спас…

Книги, как это ни банально, бывают разные. В это же время мне попала в руки книжка писателя Виталия Мелентьева «33 марта». Изданная «Детгизом» в 1958 году для семилетней школы. Она сохранилась. Но в  сентябре 1999 года я, будучи в деревне, перечитал эту книжку и выбросил её, оставив последний листок с выходными данными и своей надписью: «И вот такое бессодержательное дерьмо издано было огромным тиражом (50 000)! Читал, плевался. Бессмысленная фантазия, засоряющая ум и душу детей».

 

 

Решето комаров

 

Итак, поскольку тесно нам было жить в избушке четыре на четыре метра. Фёдор Никандрович принял решение сделать к избе пристройку такого же размера: три стены впритык, прируб называется. Началась заготовка стройматериалов. Рубка леса на тёс, на стены. После завтрака снаряжали сумку с едой, брали бидончик с водой для питья, и отправлялись в лес.

Тогда мы ещё понятия почти не имели о мотопилах. Пилили с дядей всё двуручной пилой. Высмотрев подходящее дерево, спелое, прямое, он определял, в какую сторону его легче всего свалить. Тут бывший артиллерийский наводчик учитывал и куда ветер дует, и с какой стороны у дерева сучьев больше, куда они его тянут, и окружающие деревья, на которых падающее может зависнуть... Дядя расчищал вокруг ствола всю мелкую поросль, чтоб, в случае если дерево пойдёт не в ту сторону, можно было легко перебежать на безопасную сторону. Подрубал дерево с той стороны, в которую планировали его уронить, и уже тогда принимались пилить ствол. Главной помехой бывал ветер, который мог изменить непредсказуемо направление падающего дерева, могло зажать пилу… Чтоб этого не случилось, перепилив ствол до половины, забивали в качестве клина второй топор в распил, и всё время подколачивали его по мере углубления пилы в ствол… Очень это изнурительная операция – пилить стоячее дерево, удерживая пилу в горизонтальном положении: и сноровка нужна, и сила, а работа в наклон. Тут мне чаще всего и перепадало… А какая сила у двенадцатилетнего худосочного пацана. Вот дерево хрустнуло, пошатнулось, стало клониться… Фёдор Никандрович упирался руками в ствол или заранее заготовленным шестом (стрелой), подправляя по возможности падение дерева в нужном направлении, а моя задача в этот момент была – выдернуть из распила пилу и отодвинуться на безопасное расстояние. Раздавался шум, треск ломаемого подроста, и всем своим тяжёлым телом дерево с грохотом, уханьем и треском ударялось о землю, взыгрывая иногда комлем высоко кверху...

После этого следовал неизбежный перекур. Дядя доставал мундштук, сигареты-недомерки: «Памир», разрезанные пополам, или «Новые» – фабричные коротышки. Или недавно появившиеся в продаже такие же короткие сигаретки «Лайка», выпущенные в честь слетавшей в космос собачки. Денег было так мало, что экономить приходилось на всём. Жили в режиме жёсткой экономии всего, от еды до одежды и обуви: сапоги и одежда носились до последней возможности, порой и сапоги и одежда представляли собой набор заплат. В лесу-де не видно. Резиновый клей готовили сами: разводили в бензине «сырую» резину. Но без табака он жить не мог. Как-то ушли на покос, а он сигареты дома забыл, так (в самую горячую пору, когда на уборке сухого сена минута дорога) отправил меня за три километра домой за сигаретами. Выкурив сигарету до самого мундштука, он находил подходящую крепкую травинку, загонял её в отверстие мундштука, вычищая из канала чёрную смолу никотина, продувал мундштук, приготовив его для последующей заправки, и прятал в карман.

И только теперь начиналась разделка дерева. В работе Фёдор Никандрович был нервным, особенно, если что-то шло не так, как ему хотелось, тогда уж мне доставалось; бывало, и огреет по хребтине чем попало за малейшую провинность да ещё если огрызнёшься: то пилу не так держишь, как надо, то сук отрубленный не успел убрать, оттащить, нерасторопность, замешательство – полно можно поводов найти… Комары облепят, отбиваешься – «околу́пывашься».

А комаров в летнем лесу – тучи и тучи, ни минуты покоя не дают. Дядя нередко так говаривал в эту пору: «До Петрова дня (12 июля) комара убьёшь – решето прибудет, после Петрова дня комара убьёшь – решето убудет!..» Я эти слова поначалу воспринимал буквально, и старался не бить комаров до Петрова дня, чтоб не прибавлять их количество, зато уж после Петрова дня – бил их беспощадно.

И только много позже, вспомнив слова дяди об убитом комаре и решете, я понял, что народ через эту метафору охарактеризовал период активного размножения этого гнуса. Да, июнь и первая половина июля – это время комариного владычества. Впрочем, даже в сентябре, если погода устойчиво тёплая, они в тихую погоду не дают расслабиться. Но всё же это уже не июнь…

Вот Виктор Астафьев пишет, чтоб в тайге не заблудиться – делали на стволах деревьев затеси. У нас было то же самое, только назывались затеси – лы́сками. И по этим лыскам Фёдор Никандрович находил старые, заросшие, затянутые подростом лесные дороги и тропы, когда таскал меня по лесу с собою.

Беспощадно эксплуатируя меня, дядя следил при этом, чтоб я не надорвался, чтоб не поднимал тяжести, чрезмерные для моего возраста… Берёг меня. Но времени для ребячьих забав почти не давал, а потому при его тираническом и вспыльчивом характере и посильная работа оборачивалась невыносимой каторгой.

Дядя обрубал сучья, а я оттаскивал их в сторону и складывал в кучу – никогда не бросали, как попало. На месте работы в лесу всегда оставляли после себя безукоризненный порядок: все сучья собраны и сложены в одно место. А летом 1999 года я пошёл в те места за грибами и был поражён, как безжалостно захламлён лес отходами после рубки: никто, ничего не прибирает… Свалили дерево, сучья обрубили, не подобрали, ствол уволокли трактором…

Раскряжевав хлыст на брёвна нужной длины, мы приподнимали их над землёй, чтоб они не соприкасались с нею, не прели, подкладывали любые кругляши. И присматривали, выискивали следующее подходящее дерево… Почти весь, необходимый для строительства лес, мы с Фёдором Никандровичем заготовили вдвоём. Ой, сколько мы комарья летом выкормили своей кровью!..

Но особенно мучительно было пилить зимний лес. Зимний лес крепче, брёвна дольше служат. И комаров нет. Да вот беда – ходить надо по глубокому снегу, но, главное, в промёрзлый ствол, в заледенелое дерево пила никак не хотела вгрызаться, пилить его долго и мучительно, хотя натачивал дядя её регулярно.  И даже специальное приспособление для этого изобрёл. От него и я научился пилы точить напильником. Вообще многому научился… И топорище сделать,  и косу насадить, и так далее, и так далее, и так далее.

Уже после смерти Фёдора Никандровича, Катя, его жена, моя родная тётушка, однажды в минуту нашей размолвки бросила мне упрёк, что в лес он меня брал только для того, чтоб знать, если где его деревом задавит… Ох, обидно мне было от этих незаслуженных слов.

 

В конце пятидесятых годов Фёдор Никандрович прошёл медицинскую комиссию, из-за фронтового ранения ему дали третью группу инвалидности. Всё-таки он такую войну отмахал. Говорил, что девять раз побывал в атаке. А это много, очень много! Обычно две-три атаки солдат живёт. Был и ранен и контужен. До первого ранения воевал в пехоте, затем в артиллерии наводчиком, начиная с противотанковых сорокопяток и кончая 152- миллиметровыми пушками. Повидал кое-чего. Уже в качестве артиллериста в первом же бою опередил Фёдора Никандровича наводчик немецкого танка выстрелом на пару секунд… Снаряд разорвался возле пушки. Подняло взрывом контуженного наводчика Фёдора на воздух и затем в падении приложило лицом к станине сорокопятки, так что и зубы вылетели…

А однажды брали дом каменный двухэтажный, в окне второго этажа он с приставной лестницы поддел немца на штык и вместе с ним свалился на ноябрьскую мёрзлую землю, раздробил локоть…

Сохранились принесённые им с войны три памятки-раскладушки поведения солдата в бою, изданные в 1942 году. Две по 14 страничек форматом 9 на 11 см, и одна 10 страничек.

 

Выведя Фёдора Никандровича на группу, назначили ему мизерную пенсию. Но и с неё ему пришлось ещё какое-то время платить алименты на сына Ваньку у какой-то Марии в селе Уинское. 

Видимо, потому, что он был призван на Великую Отечественную войну Уинским РВК Молотовской области, где жил и работал на тот момент, а конец его жизни прошёл в Ординском районе, то в Книге памяти ни Уинского, ни Ординского района я его не отыскал. Как и других моих знакомых фронтовиков, оказавшихся в подобной ситуации.

 

 

Долгими зимними вечерами

 

Поскольку с деньгами было трудно, то в зимнее время дядя брался подшивать людям валенки, ему приносили их. Привлекал к этому и меня. Мне много пришлось подшивать валенок, особенно детских, так как маленькая моя рука позволяла просунуть её в самый носок валенка. Катя пряла льняные нитки на дра́тву. Прясть она была мастерица, нитка у неё выходила тонкая, очень ровная, хорошей скрутки, прочная. Фёдор Никандрович обучил меня всему процессу: делать дратву, качественно проваривать её варом, всыка́ть щетинки в концы её, смазывать свиным салом, пришивать кожаные запятники к чёсанкам, выкраивать и прошивать стельки, ровно пришивать их к валенкам. Все кулаки мои были в чёрных полосках от проваренной дратвы, ведь чтоб покрепче затянуть дратву, приходилось наматывать её на кулак. Надо признать, что за какую бы работу он ни брался, делал её всегда качественно, добросовестно, и меня требовательно приучал к этому же.

Однажды он подрядился подшить шесть пар валенок для семьи Ксении Чука́новой, муж которой на тот момент работал директором детдома. Несколько пар было детских, совсем маленьких. Даже мне с моими небольшими руками трудно было их подшивать, когда надо было выловить кончик дратвы в самом носке, где пальцами манипулировать было уже невозможно: приходилось использовать «вы́манку»... А это значит, дело продвигается вперёд в два-три раза медленней.

Исполнив работу, сложили валенки в мешок, понесли. Ксения Андреевна спросила, сколько работа будет стоить. Фёдор Никандрович назвал сумму – сорок пять рублей. Она ахнула: «Фёдор Никандрович, да вы что! Прямо шкуру сдираете!..» Ей показалось очень дорого. Дядя не уступил. Ксения Андреевна, не переставая ахать, вынуждена была расплатиться. Деньги эти были дореформенные, тогда килограмм муки высшего сорта стоил без малого столько же, даже на две бутылки водки для Фёдора Никандровича не выходило. Неделя кропотливого труда в четыре руки, а ей, видите ли, дорого показалось… Килограмм муки… Правда, и зарплата директора детдома в то время была, видимо, невелика.

Долгими зимними вечерами, когда некуда было спешить, случалось, женщины затевали за рукодельем, когда пряли лён или шерсть, разговор о разных небылицах про нечистую силу. К примеру, как ночью, в страшный буран приехали за бабкой-повитухой на тройке лошадей. Она услышала у ограды перезвон колокольчиков, обрадовалась: кто-то богатый приехал.

Вошёл в избу мужик, в добротном тулупе. Говорит, что буран изрядный, а жену рожать приспичило. Поехали давай, роды примешь – хорошо заплачу, не пожалеешь. Собралась поскорее женщина, поехала, радуется, что хорошо заплатят. В поле выехали. Кони летят – буран нипочём. И пало ей тут на ум, что прямо, как нечистая сила их несёт. Господи помилуй! И перекрестилась старушка… И всё, опрокинулись сани в яму, лежит бабка в сугробе и нет никакой тройки… То ли была, то ли не было.

А то рассказывают страшную историю, как в Святки девки затеяли гадать. Надо было в полночь войти в амбар, а там стяг мяса висел (туша), под это мясо надо сесть и загадать на жениха, и тогда он покажется. Одна девка смелая вызвалась, села, загадала, ждёт. И видит, спускается сверху «жених» с копытами… Подружи ждут-пождут – нет девки. Засветили фонарь, пошли, а она дух испустила, мёртвая…

Несколько сказок рассказывал мне Фёдор Никандрович, только в другое время, без присутствия женщин. Например, про кузнеца. Придёт он работать в кузницу, а у него там икона была и картинка с изображением дьявола. Кузнец на икону Богу помолится, а на дьявола плюнет. Только после этого принимается за работу. И так каждый день…

А вот что дальше было – не помнится, выветрилось из памяти за многие десятилетия… Но сказка была нравоучительная. Помню только смутно, что потом кузнец ради успеха стал наоборот делать, прельщённый дьяволом, и кончилось это трагедией для кузнеца.

Зато другая, пошлая, помнится. В сжатом виде она такова. Старик со старухой жили на краю деревни, рядом лес. Пришёл чёрт к старухе за стариком, отдай, говорит, старика, он-де мне должен. Жалко старухе старика отдавать чёрту, всю жизнь вместе горе мыкали, а тут отдай. Какая радость? И откупиться нечем. Подумала она и говорит: «Отдам я тебе старика, если залижешь то место, из которого все люди на свет появляются». И задрала подол. Принялся бес лизать это место. Лизал, лизал, лизал, лизал… Вроде, уж совсем зализал. Старуха от удовольствия только поохивает. Да вдруг как пёрнет во всю силу. Бес  вознегодовал и кричит: «Ну мать твою!.. Одну дыру не успел зализать – другую прорвало!»

Плюнул он, да так ни с чем и ушёл. Не отдала старуха старика. А удовольствие получила.

Были и другие сказки. И в каждой сказке Фёдора Никандровича почему-то обязательно присутствовала нечистая сила…

 

 

Маленький праздник

 

Долго держались морозы под тридцать, за тридцать. В школу идти не надо. Хорошо. Но и дома безвылазно сидеть – скучно. От стужи рвало с треском брёвна в стенах, будто старик-Мороз ударял по стене огромной колотушкой, так что люди в избе вздрагивали. По ночам было страшно. Рвало звучно стволы деревьев вокруг усадьбы. Вспоминается невольно стихотворение Сергея Михалкова[41] «Мороз десятиградусный трещит в аллеях парка…» Никогда не слышал, чтоб десятиградусный мороз трещал.

В наш реальный мороз птицы не могли летать и добывать, искать себе корм в нужном количестве и, ослабевшие, падали и замерзали. Петухи в конюшне обмораживали гребни. Картошка в голбце закончилась, и погреб не распечатаешь – стужа такая, помёрзнут овощи…

Сова ночью залетела в ограду, под сеновал (видимо, помышковать хотела), уселась там на натянутую бельевую верёвку – верёвка повернулась и сова зависла вниз головой. Почему-то она не смогла отцепиться от верёвки, чтоб улететь. Тут её утром обнаружили и сняли, ухватив за лапы. Не сопротивлялась. Принесли в избу. Пушистая такая. Я потрогал – под пухом одни косточки, ослабела, уж сил сопротивляться не осталось. Если б не эта верёвка-ловушка, сова бы поохотилась на мышей да улетела, и никто б даже не знал о её визите...

Наконец, отпустило, потеплело. Можно стало открыть погреб, натаскать в голбец картошки, принести и других овощей. Пополнить запасы. Это был праздник, маленький, но памятный праздник. С картошкой (обычно вёдер четырнадцать) приносили ещё другие овощи, которые в голбце долго не хранятся, скоро дрябнут, теряют твёрдость: морковь, свёклу, репу, редьку и сладкую сахаристую ка́легу (брюкву) – любимое детское лакомство. Калегу мыли, чистили, нарезали колёсиками, кружочками и хрумкали. Но особенно вкусна и желанна она была, когда её сочи́ли: кончиком ножа натирали мелкую сладкую стружку, выбирая конусовидное углубление, втачиваясь в корнеплод.

Грызли всё. Может, потому и зубы были крепче. У троюродного брата, Николая, были целыми почти все зубы лет до 65-ти…

 

 

На сабантуй

 

В июне 1959 года решено было перетряхнуть амбар: разобрать его до основания, заменить сгнившие нижние венцы на новые, подложить под углы свежие камни (краеугольные камни) – приподнять, собрать амбар обратно, и покрыть его уже не соломой, а тёсом. Тёс был заготовлен, напилен. Сделать всё планировалось по возможности за один день, помочью. То есть люди придут работать за угощение, работа заканчивается праздником, застольем. К этому дню готовились тщательно: была наварена бражка, заготовлена хорошая мясная пища: холодец, суп, жаркое, сделана стряпня.

Позвали четверых работящих мужиков, изъявивших желание на такую работу. Мне запомнился только 61-летний Иван Кириллович, который был годом старше Фёдора Никандровича. Было воскресенье. Выходной день в колхозе, опять же – стоял тот короткий период затишья, которое бывает между весенними полевыми работами и летними.

И надо же случиться такому совпадению, что как раз в этот день в соседнем татарском селе Нижний Сып проходил праздник сабантуй, на который мне страстно хотелось попасть. И уже я знал, что туда повезут народ из Межовки на колхозной машине и что мои друзья-соседи едут на сабантуй. А там… А там будет очень много интересного. Но меня не пустили: раз будет помочь, то и для меня работа найдётся, какой там праздник.

Правда, я не представлял, какую могу оказать помощь в свои одиннадцать лет при разборке бревенчатых стен, где нужна исключительно мужская сила. Сейчас-то понимаю, что, конечно, нашлась бы работа и для меня.

Пока работники завтракали, я взял стальной обод, гнутую из проволоки каталку и стал гонять обод по дороге, наслаждаясь его звонким напевом, вызываемым трением каталки, и представляя, что я веду машину, и это гудит её мотор. Меня поднимали рано, и я уже был накормлен, а мужиков перед работой на помочи обязательно кормили.

Сам не понимал, как я поднялся в горку перед домом, выехал на своей «машине» за околицу на полевую дорогу, ведущую в Нижний Сып. Здесь я спрятал колесо и каталку в придорожную траву и решительно пошлёпал босыми ногами по мягкой, как пух, пыли. День обещал быть солнечным, небо было чистое. Я уже понял, что иду на сабантуй, и мною владело только одно беспокойство, как я отыщу верную дорогу в Нижний Сып, где ни разу не бывал. Дорога из деревни шла с небольшим подъёмом, я знал, что сразу за липами Гриши Ста́шина она выведет меня на верхнюю полевую дорогу, за которой, если её пересечь, по рассказам, должна быть прямая тропа в Нижний Сып…

Как раз возле лип Гриши Ста́шина[42], где подъём уже кончился и начиналось широкое ровное поле, я услышал сзади гул мотора – из деревни шла машина. Кузов её был полон весёлого народа, люди ехали на сабантуй. Ясно было, что и я держу путь туда же. ЗИС-5 остановился, за рулём сидел улыбающийся Пётр Егорович.

Я подбежал к правому борту, уцепившись за него, занёс ногу на колесо, но тут чьи-то руки ухватили меня и в одну секунду я оказался в кузове, а в следующую секунду уже сидел на коленях нарядной Лизы О́кунцевой, Аниной подруги, благоухающей одеколоном. Нарядными были все, кроме меня, в коротких штанишках и в растянутой майке.

Ах, как раздольно, красиво и весело пели они песню «Как при лужке, при лужке, при широком поле, при знакомом табуне конь гулял на воле…» А машина летела, как птица, и скоро мы были на огромном лугу возле реки Сып. Здесь стояли тесовые торговые палатки, наскоро сколоченные, и какое-то сложное «течение» совершала внутри себя тысячная пёстрая толпа народа, заполнившая луг, будто круговорот речного омута.

Я видел бешеные скачки лошадей на первенство, борьбу мужчин, мерявшихся силой, забавный и уморительный бег в мешках, лазание по вертикальному высокому столбу, на вершине которого висели хромовые сапоги, хождение по зыбкому бревну, наклонно вкопанному в землю, на тонкой вершинке которого висел притягательный приз – гармошка, до которого никто не мог дойти… Но, главное, здесь были наши межовские ребята, с которыми мы за день до посинения накупались в мелководном, перекатистом и тёплом Сыпу. Одно было плохо: не имелось у меня ни копейки денег, и не на что было не то, что полакомиться мороженым или выпить стакан желанного морса, но не на что было просто утолить голод, купив самую простую булочку.

Ощущение безграничной свободы и полная воля, однако, всё компенсировали, и про голод я долго не помнил…

Утром машина, привозя из Межовки людей на праздник, сделала два рейса (я угодил на второй), обратно предполагался только один рейс. Часть народа, как водится, ушла домой пешком пораньше, по прямой тропинке через лога́. Но остальные люди, большинство из которых одурело за день от жары и выпитого спиртного, набились в кузов туго. Одна из самодельных скамеек не выдержала и с громким треском переломилась. В воздухе невидимо носилось что-то зловещее и страшное, будто ощущение предстоящей большой драки… С этой скамейки свалился и никак не мог подняться племянник Фёдора Никандровича – Михаил Николаевич. Выпить он тоже любил, у нас бывал не редко. Высокий, черноволосый, красивый мужчина, входя в наш дом, он не помещался под низенькими полатями и сильно пригибал голову. Тогда он мне казался очень большим. Его давным-давно нет в живых.

Пьяными эти люди были страшными и бесстрашными… Особенно Фёдор Николаевич. Однажды, когда его не пустили к дяде Фёдору Никандровичу через калитку, он забрался через соломенную крышу амбара и спрыгнул в ограде на землю, а возраст его был тогда уже очень близко к сорока годам.

В тот день доехали с сабантуя до Межовки благополучно. Домой я крался уже по сумеркам, голодный и трясущийся от страха. Только голод и принуждал мои ноги переступать в сторону дома. Возле амбара я остановился: стены были собраны, стояли даже стропила, вокруг валялась солома, истлевшая, иструхшая на старой крыше.

На этот раз меня спасло только то, что к моменту моего возвращения все перепились и обо мне никто, кроме мамы да тётки, не помнил. Меня спрятали в недостроенный амбар и тайком накормили. А потом у Фёдора Никандровича был запой, а потом тяжёлый выход из него, и кара меня на сей раз обошла стороной...

Вспоминая тот сабантуй, с невольной горечью думаю, что нельзя к ребёнку предъявлять те же требования, что и ко взрослым, надо обязательно делать поблажки, не лишая ребёнка детства, не уродуя его психику!

Сейчас я ни в чём не виню Фёдора Никандровича, он научил меня работать и многое мне передал; только молюсь за упокой его души в том мире, зная и понимая, как она в этом нуждается.

Всю оставшуюся с амбаром работу мы доделали с дядей вдвоём. Я помогал пилить, держать, подавать, принимать, стругать доски двуручным стругом. Конечно, выполнял посильную работу, но несвобода угнетала, в душе то и дело вспыхивал, всё более нарастая, протест.

 

 

Дунька

 

Так звали у нас корову красно-пёстрой масти, Дунька. Доила она очень хорошо и молоко давала высокой жирности, но вот состарилась и требовала замены. Было решено пустить её на мясо, а мясо сдать в сельпо, купить тёлку, а остатки денег отложить на предстоящие строительные нужды.

Когда Фёдор Никандрович поехал сдавать мясо, Катя отправилась его сопровождать, зная его слабость и боясь, что деньги он может пропить. Было морозно, вернулись они вечером затемно. Когда я выбежал в ограду встречать их, Фёдор Никандрович сунул мне в каждую руку по бутылке водки и вполголоса приказал спрятать их под сеновалом незаметно для Кати. Я запихнул их в кадушку с отрубями.

Когда собрали на стол и стали садиться ужинать, Фёдор Никандрович послал меня принести одну из бутылок. Катя, увидев водку, не столько вознегодовала, сколько недоумевала, когда он сумел купить водку тайно от неё, если она его из глаз не выпускала...

Этот декабрьский вечер того года оставил тяжёлую память на всю мою жизнь. Учился я в четвёртом классе, шёл мне одиннадцатый год. И меня несмышлёныша Фёдор Никандрович напоил водкой до пьяна. Мама и Катя уговаривали его не делать этого, но пьянея и теряя способность соображать, он поил меня, не давая отчёта и не слушая женщин. А я, пьянея, вошёл в роль «большого мужика» и требовал наливать мне. Представляю, какое это было трагическое и горькое зрелище: десятилетний куражащийся ребёнок. Хорошо запомнилось, как я твердил с вызовом, что всё равно отравлюсь дустом или повешусь… Двумя годами позже я попытался сделать и то и другое… Ужас! Господи помилуй!

На следующее утро я не смог пойти в школу, вполне естественно после такого алкогольного отравления. Удивительно, что не умер. Ребятам, которые зашли за мной (остановились перед окошками), было сказано, чтоб передали в школу, что я заболел. И вечером к нам пришла моя учительница Мария Павловна, жена племянника Фёдора Никандровича – Михаила, которая заступила на смену моей первой учительнице Анне Григорьевне, переехавшей работать в село Красный Ясыл. Пришла за два километра, узнать, что со мной случилось. Она по-родственному разговаривала с Фёдором Никандровичем, а я, не понимая постыдности зрелища, сидел на лавке, играя опорожненными накануне двумя водочными бутылками. Только много лет спустя, вспоминая эту картинку, оценил всё пронзительное уродство ситуации.

Корову, которая заменила Дуньку, звали Крошкой. Она была огненно-красной масти и комо́лой, то есть не имела рогов. В центре лба у неё красовалась броская и забавная кудрявая завитушка.

 

 

Прощальное мычание

 

В колхозе перешли на денежную оплату труда, и мать, ухаживая в тот сезон за телятами, добилась хороших привесов; за лето она, помнится по разговорам, заработала 800 рублей, и какую-то часть из этой суммы (видимо, 50 %, никак не больше) получила на руки (конечно, опять же было это перед денежной реформой 1961 года, после которой сумма уменьшилась в десять раз, превратясь в 40 рублей). Всё откладывалось на готовящуюся стройку.

Задумав расширять дом, а достаточных средств для этого не имея, Фёдор Никандрович был озабочен проблемой, как скопить необходимую сумму. Весной 1960 года он решил вырастить и сдать на скотобазу в Опачёвку двух телят. Один телёночек у нас имелся свой, от нашей Крошки, другого дядя купил у кого-то из односельчан.

Всё лето телята были на усиленном питании и под неусыпным наблюдением. На пастбище со стадом их не гоняли, а держали на длинной привязи возле дома, меняя место по мере вытаптывания травы. В обед выносили густое пойло с картошкой, приправленное отрубями, сдобренное молоком. Телята подрастали, как на дрожжах.

Примерно за две недели до того, как отвести первого телёнка на базу, Фёдор Никандрович изготовил для него обро́тку, по типу уздечки, сплетённую из лыка, и по утрам мы стали приучать телёнка ходить на поводу. Первое время телёнок, конечно, упрямился, артачился, упирался и дёргался в стороны. Приходилось даже подманивать его ведром, чтоб шёл вперёд. Но постепенно смирился, привык и стал терпеливо совершать утренние прогулки за Фёдором Никандровичем, а я подгонял телёнка сзади хворостинкой, у нас говорили – ви́цей.

Настал день икс. Фёдор Никандрович разбудил меня, едва забрезжил рассвет. Стоял август, и светало пока ещё рано. Но мне в такую рань вставать не приходилось, и от недосыпа я чувствовал себя, как варёная рыба. Трудно было побороть сон, спотыкался и едва не падал. Обулись мы в резиновые сапоги, взяли с собой полевую сумку с едой, надели на телёнка обротку и вышли в путь. Тётка Катя, провожая нас, перекрестила, шепнув мне на ухо, что если дядя получит деньги, так чтоб я не давал ему пьянствовать: она за нас беспокоилась, ведь путь предстоял неблизкий. И за деньги заранее тревожилась.

Деревня ещё спала, даже кукареканья петухов не слышалось в этот ранний час. От ночной сырой прохлады телу было знобко. При каждом шаге – с травы разлеталась брызгами обильная роса.

Телёнок вяло и покорно шагал вперёд, не понимая, почему сегодня вывели его на прогулку ни свет, ни заря. Если бы он знал, бедный, какая предстоит ему в этот день последняя прогулка – двадцать километров с хвостиком. Когда б через Ирень был мост, который появится только двадцать лет спустя, дорога наша оказалась бы в два раза короче.

Мы шли уже по малоашапским лугам вдоль Ирени, когда в одном месте у горизонта небо стало вдруг разгораться заревом, будто там занимался пожар большой сухой деревни, и вдруг из этого зарева показался малиново-огненный язык, поражая моё воображение, и выплыло яркое солнышко. Первые минуты на него можно было спокойно смотреть, но далее глаза уже не могли выдерживать его ослепительный набирающий силу блеск.

Ещё полно было комаров, и они не давали покоя, занудливо пища и стараясь вонзить свой длинный нос во всякое открытое место твоего тела.

Нам нужно было пройти как можно бо́льшее расстояние по утреннему холодку. Потом Фёдор Никандрович рассчитывал сделать большой привал, чтобы покормить телёнка, дать ему отдохнуть… Но гнать животину быстро тоже нельзя: потеряет много в весе за долгую дорогу. А это ж сколько трудов насмарку пойдёт? Нет, такого дядя допустить, конечно же, не мог, он дорожил каждым граммом телячьего веса, каждой будущей копейкой.

Пока зной набирал силу, мы успели покрыть две трети пути, километров шестнадцать. За Ясы́лом, на лесной поляне, сделали привал. Телёночек принялся жадно щипать траву, а мы – потрошить сумку с едой: хлеб, молоко, варёные яйца, зелёный лук, солёные огурцы. От ходьбы в резиновых сапогах, которые при обильной утренней росе оказались просто спасением, теперь ноги, на зное, горели невыносимо…

Обратно из Опачёвки мы рассчитывали вернуться коротким путём, через Вторые Ключики, где через Ирень на двух тросах болтался висячий пешеходный мост.

База находилась не в самой Опачёвке, а в стороне от села, поближе к пастбищным угодьям. Здесь накапливали необходимое количество скота – гурт, и после своим ходом гнали его в Кунгур на мясокомбинат, с ночёвкой в поле за Ордой. Там была загорожена специальная левада и стоял домик для погонщиков.

Угодили мы как раз к обеду, а потому приёмщика на месте не оказалось, пришлось ждать. Дядя наводил какую-то свою разведку, а я, не выпуская из рук верёвку, пас телёнка возле изгороди.

Наконец со стороны села подкатил на велосипеде ветеринар-приёмщик. Левой ноги у него не было, поэтому к правой педали было прилажено специальное стремя, с помощью которого можно было крутить педали одной ногой. Такое диво меня поразило. Но я заметил, приёмщик и второй ногой, алюминиевой трубой протеза, давил, сколько мог на педаль, когда она оказывалась в положении, подходящем для этого.

Приняв озабоченно угрюмый вид, приёмщик взялся ощупывать телёнка, определяя его упитанность, которая могла быть оценена выше средней, средней и ниже средней. Естественно, от этого напрямую зависела и сумма выплаты.

Конечно, приёмщик стоял на страже государственных интересов, получал за это деньги и был заинтересован занизить упитанность, а дядя – наоборот, чтоб сдать телёнка сортом повыше.

Началась некая борьба. Приёмщик сказал, что телёнок пойдёт ниже средней, да ещё и со скидкой на съеденный сегодня корм. То, что животное отшагало больше двадцати километров и потеряло несколько килограммов веса, в расчёт не принималось.

Даже мне, двенадцатилетнему отроку, было очевидно, что после столь заботливого летнего ухода телёнок не может быть ниже средней упитанности.

Фёдор Никандрович стал искать подходы к приёмщику, чтобы смягчить его. Профессиональный бухгалтер, он знал, как это надо делать. К тому же ветераны войны, они быстро нашли общий язык. И хотя не удалось дяде уговорить приёмщика поставить упитанность выше средней, но был доволен и тем, что телёнок пошёл по средней и без скидки веса. В каких-то – видимо, допустимых пределах мошенничества –  приёмщик завысил категорию в справке. Кроме того, приёмщик устроил возможность получить деньги в тот же день. Естественно, что за всё надлежало человека отблагодарить.

Отпустив телёнка в указанный загон, чужой и неуютный, где уже никому не было о нём заботы, мы с оформленными приёмщиком бумагами отправились в Опачёвку, в контору за деньгами. Телёнок посмотрел нам вслед, как мы уходим, оставляя его, и вдруг жалобно-жалобно замычал, словно прощаясь с нами…

Не сразу, но под конец рабочего дня Фёдору Никандровичу деньги получить удалось. Он тут же заметно оживился и повеселел. В магазине дядя купил без колебаний литр водки, буханку хлеба, баночку шпрот на закуску, а мне конфеток для лакомства и утешения и повёл меня на берег пруда, в условленное с приёмщиком место. Вскоре сюда прибыл, предусмотрительно уже без велосипеда, и приёмщик. День рабочий у него закончился.

Трясшийся над каждой копейкой Фёдор Никандрович загулял… Ночевали мы у приёмщика в чулане. А домой вернулись только на следующий день к вечеру. И вышло почти по анекдоту:

– Старик, корову продал?

– Продал, старуха, продал…

– А деньги где?

– Спать, старуха, спа-ать!..

Если б телёнка приняли даже ниже средней упитанности, но за это не надо было угощать приёмщика, денег мы выручили бы больше, чем осталось после выгодной сделки и её обмывки.

Протрезвевший дядя понимал это лучше меня и, видимо, потому был угрюм и сердит.

А мне думалось про телёнка, оставленного нами на базе; всё время вспоминалось его жалобное прощальное мычание. Каким, должно быть, одиноким и брошенным там чувствовал он себя?.. Мне это горестное состояние было почему-то очень понятно.

Через неделю мы отвели на скотобазу точно так же и второго телёнка…

 

 

Стройка

 

Этим летом на колхозной пилораме был напилен тёс на пол, потолок и крышу. Мы с дядей уложили его для просушки в штабеля с прокладками, на бугорке возле бани. В это же лето был нанят Алексей Филаретович (брат андреевской старушки) срубить четыре венца, проходных – общих и под избу и под будущий прируб. Для плотника – дело не хитрое, с которым он справился легко. Он был сухощав, со впалыми щеками, видимо, немного моложе Фёдора Никандровича. Мне он запомнился своим рассказом о том, как однажды шёл лугами мимо колхозного стада коров, и огромный бык, желая показать, кто хозяин в этих просторах, угрожающе двинулся на Алексея Филаретовича. Если такой бык рассвирепеет – это страшная сила. Мне доводилось видеть. Может покалечить, может и до смерти закатать человека своими рогами и копытами. Бывали в деревнях подобные случаи.

Алексей Филаретович рассказывает, что укрыться ему негде, остановился он, стоит, от быка не убежишь, только разозлишь его ещё больше, а бугай подходит всё ближе и грозно рявкает, душа в пятки уходит. И когда приблизился на вытянутую руку, Алексей Филаретович изловчился и обухом топора со всей силы врезал ему между рогов в то место, откуда они расти начинают. Бык замер, уронил голову к земле, помотал ею, повернулся и молча стал удаляться.

 

Аня, окончив  весной 1960 года Кудымкарское медицинское училище, получила распределение в Уинскую районную больницу фельдшером акушеркой. Жила она теперь в двадцати километрах от нас, на квартире по ул. Октябрьской у Настасьи Сосниной. В зимние каникулы я на несколько дней отправился к ней в гости. В январе 1961 года началась денежная реформа, обмен денег проходил десять к одному. С упоением бегал менял каждый появившийся у меня гривенничек на обворожительные копейки свежей чеканки, притягательно сияющие «золотом». Сверкающие свежей чеканкой, новые монеты первое время производили какое-то магическое действие. Обменный пункт находился в кассе кинотеатра. Вокруг только и разговоров было об обмене денег и о новых ценах…

Воротясь из Уинского в свою деревню, я был горд, словно  побывал за тридевять земель. Ведь некоторые мои сверстники дальше своей деревни не бывали.

 Где-то ближе к весне Аня приехала (а может, пришла пешком) домой на пару дней. И вечером я услышал разговор о том, что её сватается Геннадий Алексеевич Шукшин. Вот она пришла спросить мнение отца и получить у него согласие. Фёдор Никандрович хорошо знал Алексея Шукшина, отца Геннадия, отзывался о нём уважительно, когда-то вместе работали. Катя тоже знала этого человека. Но сына его, Геннадия, конечно, ни тот, ни другой не знали. Согласие на брак Аня получила. Геннадий оказался на два года моложе Ани. Бориска, сын её внебрачный, жил по-прежнему с нами, ему шёл шестой год. Фёдор Никандрович любил его, внук всё же был ему, а нянчиться с Борисом приходилось и мне, и маме, и Кате.

 

Летом наняли четырёх плотников, бригада пришла из татарского села Нижний Сып. Напрямую это пять километров. Обговорили объём работ, условия, сумму. Дядя составил подробнейший договор, в детдомовской конторе этот договор отпечатали ему на пишущей машинке. Сошлись на тысяче ста рублях; при этом, конечно, трёхразовая кормёжка и по завершении работы угощение. И дело закипело. Затрещали отрываемые от крыши старые гнилые доски, поднялась туча пыли при сбрасывании земли с потолка старой избы. А скоро раскатали до брёвнышка и стены дома (кстати, срублен он был из очень тонкого леса). Разрушили глинобитную русскую печь. После этого начали основывать сруб, который изготовил Алексей Филаретович. Под углы, под нижний венец уложили каменные плиты, заготовленные в разных местах заранее, о бетоне не приходилось и мечтать в те годы[43]. Венцы укладывали на мох, который мы с Фёдором Никандровичем несколько дней ходили заготавливать на болоте. Мне очень нравился белый длинноволокнистый мох, мягкий, нежный. На доме работала вся семья: Катя готовила еду, Фёдор Никандрович руководил работой, обеспечивал её всем необходимым и следил за качеством, мы с мамой выполняли подсобные работы: подносили, поднимали, подавали, укладывали мох в пазы, утыкивали его деревянными лопаточками.

Выкинув пару нижних сгнивших венцов, избушку собрали обратно, на свежий мох. После этого плотники принялись за прируб, срубили три стены впритык к избе. Зафиксировали железными схватами, чтоб брёвна не могли отойти от избы Верхний венец – обвязка – тоже был проходной, соединяющий, связывающий избу с прирубом в единое целое. Установили стропила, обрешетили, стали крыть крышу, доро́жить тёс: специальным дорожником, схожим по конструкции с рубанком, проделывать, стругать по краю доски на всю её длину – канавки-желобочки для стока воды.

Через двадцать с небольшим лет мне довелось одному перекрывать эту постаревшую и уже во многих местах прогнившую, протекающую крышу; и я был поражён, какими гвоздями оказались прибабаханы доски: толстые стопятидесятимиллиметровые гранёные гвозди, с тупыми концами, которые нередко раскалывали доску. Других в продаже просто не было. В девяностых годах эти уникальные социалистические гвозди я пустил в качестве арматуры при заливке бетонных плиток для пешеходной дорожки во дворе, а впоследствии (вдобавок) – на даче…

Лето 1961 года оказалось очень напряжённым, досталось всем. Хорошо, что оно не было ненастным. Спали-жили в бане, плотники в амбаре. Пищу для них готовили и на костре, и в печи у младшей сестры Фёдора Никандровича – Наталии Никандровны, 55-летней старухи[44], которая жила через дом от нас. У Кати и Наталии отношения были неприязненными, но тут обстоятельства вынудили их терпеть по-родственному друг друга…

Когда крыша была готова, плотники принялись равнять её подол по всему периметру крыши, опиливать концы досок по линии, отбитой туго натянутым шнуром, натёртым обожжённой головешкой. Фёдор Никандрович дал мне указание – обрезки досок сразу собирать, относить в определённое место и складывать. Я принялся было собирать падающие сверху обрезки, но когда один из них едва не угодил мне в голову, я своим тринадцатилетним умом сообразил, что это для жизни опасно. Увидев, что я стою и не выполняю его указание, Фёдор Никандрович рыкнул на меня, я – огрызнулся. В руках у него была верёвка, собранная в связку. Он вспыхнул, сверкнул дико взглядом, не по годам резко бросился в мою сторону и пару раз со всей силой приложил эту связку к моей спине… Душа горела от обиды, и долго саднила спина… Работники переглянулись с пониманием и только сочувственно посмотрели на меня. Они, как я догадался после, уже по скрупулёзно и придирчиво составленному договору поняли в процессе работы, что это за человек. Думаю, что у него была тогда потребность снять напряжение, накопившееся за эти дни, сорвать зло, и он сделал это на мне.

Гляжу на своего 13-летнего племянника Мишутку Чудинова и пытаюсь представить себя в таком возрасте, когда мы ставили дом и когда я выполнял работу, какую не могу представить, чтоб выполнял Миша в его тринадцать лет.

Плотники считали, что уровень требований к ним со стороны Фёдора Никандровича не соответствует сумме оплаты. Отношения становились очень напряжёнными. Плотники чуть было не бросили работу… Но договор был ими подписан… А Фёдор Никандрович оказался ещё тот буквоед. Недаром же он большую часть жизни проработал счетоводом и бухгалтером.

Но вот все пункты договора были, наконец, выполнены, придирки Фёдора Никандровича устранены. Работа закончена. Настал вечер расчёта, угощения. За неделю до этого Катя уже поставила бражку. Она была мастерица на стряпню, и бражка у неё получалась тоже хорошо. Торжественный ужин, выпивка, разговоры, разговоры, разговоры… Мелкие конфликты, рабочие споры, обиды и несогласия забыты и прощены друг другу. Пробил час примирения, всё сгладилось. Наутро, опохмелясь и ещё с собой получив в дорогу бражки, плотники распрощались с Фёдором Никандровичем и со всей семьёй, как старые друзья. Побежала за ними и собака их по кличке Актарна́г (белоножка). Впоследствии, многократно хаживая через Нижний Сып по дороге в Уинское, я не раз бывал в гостеприимном доме Степана, по возрасту старшего из плотников, где чай шарга́л, а несколько раз был даже накормлен.

 

Денег, однако, как ни натягивали, хватило при строительстве лишь на стены, крышу и окна в прирубе. А лето уже давно перевалило на вторую половину. И нам с Фёдором Никандровичем предстояло провернуть огромный объём работ, чтоб до зимы успеть превратить помещение в жилое. И мы с дядей всю остальную работу сделали постепенно сами: настелили пол и потолок в прирубе – будущей горнице; сделали новое крылечко и прочее. Много пришлось тогда перестругать досок двуручным стругом. Потолок сбили и засыпали достаточным слоем земли, чтоб тепло избы не уходило в потолочные щели. Сколько вёдер мы подняли на чердак этой земли – не сосчитать…

В один из дней Фёдор Никандрович рассказал случившуюся в его детстве историю о том, как построили дом какому-то человеку (он помнил конкретные имена). И один из плотников, родственник хозяину, пошутил: «Ну вот, теперь можно и пожар». Невероятно, но в ту же ночь дом сгорел. Что произошло – неведомо. Поскольку шутку плотника про пожар слышали все, кто тут был, то подозрение сразу же пало на него, что-де поджёг. Хотели его отдать под суд. Но сам хозяин сказал: «Нет. Он не мог поджечь». Но как мучился человек за эти свои слова, как страдал, чувствуя свою вину за то, что, получается, накликал беду… Вот как опасно бросаться такими неосторожными словами. Они, оказывается, способны материализоваться.

 

 

Гениальное изобретение

 

Но первым делом нужда требовала нанять печника и сложить печь. Русскую печь. Это чудо крестьянского хозяйства! Это гениальное народное изобретение, конструкция которого от первобытного костра, обнесённого камнями, приумножалась мелкими штрихами, формировалась и оттачивалась в народном опыте и сознании веками, веками и веками. Какое значение имеет печь для человека, свидетельствует уже одно то, что печь присутствует во многих народных сказках и является либо главным персонажем, либо одним из главных. Неспроста дурачок Емеля даже к царю на печи поехал. Печь – это спасение семьи, это тепло, это кормилица, это лекарь. В лютые зимние морозы – это и баня. Без печи в доме – смерть. Печь – это жизнь!

Но понять чудодейственное значение печи и оценить её многофункциональность я смогу только после тридцати своих лет. А может быть, даже после сорока, когда не станет мамы…

Тогда я сделаю открытие для себя, что самодостаточность крестьянского хозяйства основана и держится на трёх китах: печь, корова, баня. Ещё, конечно, кормилец огород – тоже кит, но он уже четвёртый. Так сложилось в исторической последовательности. А образ-то складывается традиционно из трёх китов. Да и настолько очевидно, что огород всегда подразумевается в крестьянском хозяйстве, что его в данном случае можно условно и выпустить из внимания. Условно.

До перестройки избы печь в ней была глинобитная. Новую печь решили класть из кирпича. В Карьёве, в этом большом татарском селе был кирпичный завод нашего колхоза «Урал», который с центром в Ашапе объединял теперь семнадцать сёл и деревень, а прежде в каждой деревне был свой захудалый колхозишко, как «Хлебороб» в нашей Межовке. Выписали, помню, кирпича тысячу штук.

Мне было 13 лет, когда печь сложили. Она прослужила нам тридцать лет. Считай, полжизни человеческой. Но постепенно пришла в такое состояние, что свод её изгоревший готов был уже вот-вот рухнуть. И не удивительно, ведь за эти годы её протопили, прокалили огнём более десяти тысяч раз. Тридцать лет топили каждый день. Через несколько лет после смерти мамы решил я печь переложить. Стал разбирать ряд за рядом, записывая, сколько кирпичей и как положены. Начертил схему.

После разборки поддомкратил с облегчением вздохнувшую избу, тот её угол, который за эти годы осел под трёхтонной тяжестью печи, выровнял – подложил камни, под балки поставил толстенные сосновые опоры-тумбы, поправил и укрепил запечный простенок, соорудил основу печи, засыпал её глинистым гравием. Стало ясно, что кирпича не хватит, много изгоревшего кирпича пошло в отбросы. После мамы оставалась в хозяйстве стопа кирпича б/у, собранного в разрушенных избах, но и с ним, чувствую, не хватит. Ведь и трубу, ту часть, которая выше крыши, надо перекладывать заново. Решил печь укоротить малость, ведь теперь для опустевшего хозяйства не было уже потребности в большой печи.

Глину накопал прямо за избой. Отменная глина оказалась. И уж нисколько не хуже  той, которую для прежней печи привозили из косогора, в котором глину для печей копала вся деревня. Сложил печь, чертёж не понадобился, интуиция и смекалка вели без чертежа. Вывел даже канал для самоварной трубы. Кирпича хватило. Выдержал печь с недельку, чтоб подсохла, вытащил из её нутра деревянный каркас, на который клал свод. Затопил. Топится прекрасно, тяга великолепная: именно для этого под (кирпичное дно в русской печи, её пол) к задней стенке печи шёл с небольшим возвышением. Удача. Рад-радёшенек. Анна Со́лина, восьмидесятилетняя старушка, соседка, в двухстах метрах живущая, пришла, не может надивиться, что сам печь сумел сложить. Теперь думаю, что крестьянская наблюдательность, с детства выпестованная под деспотичным руководством Фёдора Никандровича, сыграла тогда немалую роль. Но как я понял, ох, и тяжёл труд печника, ох, тяжёл! И грязен.

Размышляя над гениальным народным сооружением – печью, дивлюсь тому, что кто-то же придумал первым изготовить для неё заслонку. Кто-то же додумался заслонить, прикрыть, затворить в раскалённой печи, в очаге жар, чтоб удержать, сохранить его на долгое время в раскалённых изнутри стенках. И склоняюсь к заключению, что первая заслонка для печи могла быть из плоского камня, из каменной плитки достаточного размера, потом из обожжённой глины… Ну, а в девятнадцатом-двадцатом веке уже специализированные артели выпускали жестяные заслонки.

 

Раннее детство. Утро. Зима, мороз. Да такой, что рвёт стволы деревьев вокруг усадьбы, вздрагиваешь, как треснет от мороза бревно в стене избы, словно колотушкой кто ударит. Даже птицы замерзают и гибнут. Не раз видел. Мама управляет скот, носит на коромысле  воду с ключа, приходится ходить туда-обратно, дверь избы часто открывается. Изба и без того за ночь выстыла. Топится печь, но когда ещё она прогреется, прокалится и даст тепло. Сижу или лежу на печи, здесь спасение, здесь тепло, остатки которого ещё хранят кирпичи со вчерашнего дня.

Прогорают в печи дрова, сварился чугун картошки для животных, для кур и для людей. Мама управилась с хозяйством: корова подоена, пойлом напоена, ей и овцам задано сено… Курочкам наполнено корытце толчёной картошкой, посыпанной отрубями… Клюют, радуются… Всё, включая и печь, живёт летними трудами человека…

Вот крупные полыхающие жаром угли в печи разравнены по всему печному поду, прогревают его, прокаливают. Но вот и угли собраны горкой в загне́ту – левый передний угол внутри печи. Здесь они будут постепенно истлевать, покрываясь всё более толстым слоем золы, сохраняя в глубине загнеты жар и огонь до следующего утра. Часть пылающих углей с помощью кашика[45] перенесены в жестяную печку-калёнку, на угли положены дрова, которые скоро разгораются, быстро наполняя теплом выстуженную избу. Эта печурка очень быстро нагревалась и имела большую теплоотдачу. На ней, пока топилась, можно было поджарить картошку, сварить пельмени, похлёбку, нагреть воду…

А под бабушка заметает мочальным помелом. Пепельная пыль вылетает в трубу. После этого трубу закрывает вьюшками. На голбце в соломенных плетёнках тронется тесто будущих караваев, обильно обваленное в муке. Вот настал момент сажать тесто в печь. Для этого есть специальная деревянная лопата. Бабушка берёт плетёнку с тестом, ловко переворачивает её (натренировалась за долгую жизнь!), тесто оказывается на лопате и сразу ныряет в печь. В день выпечки, раз в неделю, печь топят посильнее, дров кладут побольше, нежели в обычные дни.

Посадив хлеб в печь, бабушка закрывает заслонку. Переводит дух. Потом переключается на другие дела, отдыхать некогда. Делает картофельный студень, катает горох в решете, на горошницу… Проходит почти час, бабушка вытаскивает один каравай, прихватив его рушником, подносит к уху, слушает его, определяет каким-то образом готовность, после этого либо достаёт весь хлеб, либо каравай отправляет обратно в печь, на допекание, на дозревание.

Но вот хлеб испёкся, его достали, сложили на специальную хлебную доску, накрыли платом, чтоб он отдохнул, набрался силы, которую затем отдаст людям. Они, люди, славно потрудились, немало пота пролили, пока от зёрнышка, брошенного крестьянином в обработанную землю, хлебушко проделал путь до выпеченного каравая… Благодаря упоминаемой уже книге «Русские богатыри», я понял, что самая главная, повторюсь,  профессия на земле, профессия номер один – это крестьянин, хлебопашец. И это не моя досужая выдумка, это народ – глас Божий – так решил. Потому пахарь, Микула Селянинович, метафорическая фигура – самый сильный в этих былинах человек, он превосходит в силе даже самого могучего богатыря Святогора, он единственный, кто способен поднять земную тягу… Он – главный богатырь! А и женщина самая умная на Руси, самая прекрасная – старшая дочь Микулы – Василиса Микулишна.

После извлечённого из печи хлеба черёд кринок с молоком (если корова доит), их запихивают подальше, к задней стенке, пусть перетапливается молоко. Поближе к заслонке ставят горшок с горохом или с кашей, горшок с похлёбкой или, бывает, с супом. Иногда с парёнками: из ка́леги, свёклы, моркови, репы. Это всё будет готово к обеду.

После обеда печь пустеет. Всё сварилось, всё достают. Если перепреет похлёбка – потеряет вкус. В кринках с молоком сверху румяные, поджаристые пенки. Бабушка снимает их в специальную посудину, в которой они постепенно, понемножку накапливаются и, расходуются, частично на стряпню (шаньги), частично для приправы каких-нибудь блюд, той же похлёбки, или сбиваются на масло. Топлёное молоко стало желтоватым, обезжиренным. Корова – кормилица, без неё пропащее дело. Мама иногда вспоминала голод начала 1920-х годов, тогда только за счёт коровы и выжили, те, у кого не было коровы, умирали… Но одно молоко не спасёт, его много не выпьешь, расстройство желудка… Поэтому из молока делали творог, а уже в творог добавляли какой-нибудь суррогат – лебеду, муку толчёной клеверной соломы, толчёной горо́ховины (соломы), лыковую (липовую) муку, этим и питались.

После обеда в печи остаётся только большой чугун с водой, для приготовления вечернего пойла скоту, для мытья посуды, для прочих нужд…

Где-нибудь за час-полтора до ужина в печь отправляют кашу, похлёбку на разогрев к ужину.

На печи по мере потребности сушат черёмуху, зерно перед помолом, солод, грибы. Чудо-печь обслуживает человека круглые сутки, постепенно отдаёт тепло людям, обогревает жилище, их тела, греет бабушкины косточки. Тут и кошки любят поспать. На ночь в печь укладывают дрова для просушки, для утренней топки, запихивают чугун с водой для утреннего пойла скоту. Двадцать четыре часа в сутки печь работает на человека!..

Зимой мы с мамой спим на полатях – вверху, под потолком, там теплее. Бабушка если не на печке, то на голбце, который примыкает к печной лежанке.

Спасаясь в зимнюю стужу на печи или на полатях, любил я разглядывать на брёвнах стен и на досках потолка сучки, высматривая в них замысловатые изображения. Это осталось во мне и до сего дня: в бесформенных пятнах, абстрактных рисунках линолеума или кафеля – различать фигурки людей, животных, фантастических существ, человеческие лица, рожи чудовищ…

 

 

Новый сосед

 

В эту осень, после перестройки дома, я пошёл в седьмой класс. За ручьём, за ложком от нашей усадьбы стояли три последних дома. В одном из них, как я уже говорил, жили Алексей Архипович с Катей и с детьми. Всей большой семьёй они перебрались на жительство в районное село Уинское, где у Алексея жил брат Яков Архипович, контуженный на войне и закончивший в последствии дни свои в 1980-х годах в доме сумасшедших на Белой Горе; а дом Алексей с Катей продали Александре Заозе́ровой, своей дальней родне. У Александры мужа не было (может, погиб на войне), но имелись три сына и дочь: старший, Леонид, был женат на младшей Катиной сестре, у которой купили дом, и работал трактористом в колхозе (это у него начинал я после работать прицепщиком); средний, Борис, служил в армии; а младший, Гриша, этот уже послевоенного рождения, был годом старше и классом старше меня, и мы с ним учились в Ключиковской школе. В Ключиках у него жила замужняя родная сестра, Тоня, с мужем Михаилом и девочкой первогодком. А Михаил приходился родным братом жене Николая, старшего сына сестры моего дедушки, тёти Зои, у которой я жил на квартире в пятом классе. Круг замкнулся – свойственные связи переплелись.

Гриша и уговорил сестру Тоню и зятя Михаила, чтоб на время учебного года они приютили на квартиру вместе с ним и меня. Ну, согласились, и мы с Гришей стали жить у них. И зиму 1961/62 года мне до школы и обратно уже не было необходимости мерить километры (семь да семь) каждый день от своего дома.

Какое-то время у нас с Гришей была такая игра: один из нас называл заголовок в газете, которыми была оклеена стена в доме слева от входа, другой  должен был максимально быстро найти этот заголовок и указать. Скоро мы настропали́лись отыскивать заголовки так быстро, в том числе и мелкие, что игра утратила для нас привлекательность, и мы её забросили.

Учились мы, признаться, не очень-то охотно, скорее отбывали время в школе. Некому было держать нас под контролем постоянным и требовательным, наставлять на правильный путь. Никто нашим регулярным и продуманным воспитанием не занимался. Формировала стихийно нас деревенская колхозная безалаберная среда. А для будущей работы в этой среде особого образования и не требовалось; совсем недавно и вовсе неграмотные люди прекрасно справлялись с любой крестьянской работой, с любым крестьянским инструментом: топор, лопата, лом, коса, вилы… Комбайн, трактор, автомобиль – вот самая сложная техника была в нашей жизни. И мечты наших деревенских парней не распространялись дальше профессии тракториста да шофёра. Особенно шофёра – верх мечтаний. И техники этой было ещё так мало, что бригада трактористов и комбайнеров не нуждалась в особом пополнении. Ну, а в очереди за вилами, лопатой или топором стоять не приходилось – бери да работай...

 

 

Коротким путём

 

В моей жизни это был один из того десятка случаев, когда я завис на нейтральной полоске между жизнью и смертью…

В лугах между Вторыми Ключиками и Межовкой нашу школьную дорогу пересекала река Ире́нь. Ширина её у нас колеблется от двадцати пяти метров в тихих глубоких местах до сорока и даже более там, где встречались перекаты, излучины, где глубина поменьше, а течение стремительнее.

Моста через Ирень в те годы в наших местах не было, но имелись переходы (так, во множественном числе бытовало это слово в устах народа). Переходы представляли собой два толстых стальных троса, параллельно натянутых с берега на берег на расстоянии приблизительно одного метра друг от друга. На эти тросы были равномерно прикреплены кронштейны из металлических прутьев, загнутых в форме буквы П, перевёрнутой вверх ногами с загнутыми на концах крючьями, которыми они цеплялись за тросы, на кронштейны был положен настил в три-четыре доски.

Не знаю, правда или нет, но я слышал, что какой-то смельчак даже лошадь перевёл с берега на берег по этому зыбкому и качающемуся сооружению. Что отчаянные парни переезжали на мотоциклах, это я своими глазами видел не раз. А вот старушки некоторые без посторонней помощи и страховки ходить по этим переходам отказывались, боялись. Но мы, мальчишки, с удовольствием раскачивались на них. Конечно, это беспощадно пресекалось взрослыми, потому что при чрезмерном раскачивании дощаной настил расшивался и разрушался: доски между собой были соединены деревянными дощечками-поперечинами, которые и предохраняли П-обра́зные крючья от сползания со стороны берегов к провисшему центру мостка.

Ежегодно перед весенним ледоходом и началом молевого лесосплава переходы на время высокой воды разбирали, крючья-кронштейны снимали, оставались только тросы.

Нам в это время приходилось жить в Ключиках неделями, и домой мы выбирались только на воскресенье. Шли вместе с девчонками горой по-над Иренью, вниз по течению реки до деревни Денисовки, которая лежала напротив нашей Межовки, в полутора километрах от неё. Здесь имелась лодка-плоскодонка и кто-нибудь переправлял нас по гуляющей воде на родной берег. Чаще других за эту опасную работу брался Николай Габов, специально приходил ко времени нашего сбора на берегу. В то время как-то я не задумывался, что Николай приходился мне троюродным братом, старшим на восемнадцать с половиной лет, хотя знал, конечно, что он близкая родня: бабушки наши были сёстрами.

Обходной путь через Денисовку казался длинным, унылым, непривычным. И ребята постарше приспособились перебираться через Ирень по тросам. Способ этот был изобретён, конечно же, кем-то из взрослых. Он считался запретным и настолько опасным, что за такую переправу, если о ней узнавали, строго отчитывали. А потому ребята об этом способе не особенно распространялись.

Дойдя до тросов и убедившись, что поблизости нет нигде взрослых, вытаскивали из кустов заранее припасённые и припрятанные здесь средства переправы – доски, каковые имелись и на той и на другой стороне реки (натаскали), клали доску на тросы, ложились на неё животом по двое так, чтобы трос проходил у каждого между ног, и, подтягиваясь руками каждый за свой трос, переползали над мутными стремительными водами с одного берега на другой, переправлялись. Страшно было, как водится, только самый первый раз. На середине реки, в точке максимального провисания тросов, вода проносилась так близко, что свисающие ноги едва не касались её. В этом месте важно было на воду не смотреть, чтоб не обнесло голову, и ты не плюхнулся бы с доски в ледяную весеннюю муть, несущую мусор и грязную рваную пену. Там тебя уж никто не спасёт…

Однажды и я, семиклассник, набравшись смелости, переправился на другой берег таким манером в паре с кем-то. После чего я мгновенно вырос в собственных глазах очень заметно.

Но в этот раз я что-то задержался после школы и пришёл к тросам один, не оказалось мне пары. Постоял, подождал – никто не идёт. Ребята уже переправились и ушли. А обходить через Денисовку мне, познавшему соблазн короткого пути, ни за что не хотелось. Я знал, что ребята, случалось, перебирались по тросам и в одиночку. Решил рискнуть. Главное, чтоб никто не увидел. Но именно это в случае чего и было самым страшным, как теперь понимаю. Если сорвёшься, то кто бы узнал, что ты утонул, пока не всплывёшь где-нибудь внизу по течению…

Нашёл в кустах доску. Она оказалась не очень длинной, коротковатой, но другой не осталось. Я положил её на тросы: концы выставлялись сантиметров по пятьдесят с обеих сторон – нормально.

Конечно, холодок риска пробежал в моей груди. Но я лёг животом на доску и с трепетом двинулся вперёд. Холстяная котомочка с учебниками была у меня на лямках за спиной. До середины реки передвигаться было под горку, очень легко, просто замечательно, а вот дальше путь ощутимо шёл на подъёмчик. И здесь уже требовалось применить хорошую силу, подтягивая себя по витому (крупной скрутки) и ржавому сопротивляющемуся тросу. Вдвоём передвигаться было намного легче, доска шла равномерно, а в одиночку – свободный конец доски на соседнем тросе отставал, перекашивался, тормозя движение. И вообще был риск просто перекувыркнуться с троса из-за перевешивания…

Вдруг я заметил, что левый край доски уже едва касается троса. Поскольку правый трос под тяжестью моего тела провисал ниже, то тросы от этого расходились шире обычного, и левый конец доски при передвижении постепенно сползал. Если бы на конце оказался торчащий гвоздь или был приколочен ограничитель, который не давал бы доске сорваться с троса…

Понятно стало, что конец доски вот-вот соскочит с троса, и тогда мне уже никто и ничто не поможет. Лесосплав начинался чуть позже, так что даже за бревно не ухватишься. Счастье, что заметил сползание доски. Зависнув беспомощно на середине реки, не смея больше сделать движения, я застыл от страха. Тросы равнодушно покачивали меня, а подо мной неслась бурливая холодная вода, мутная, как бражная гуща…

Находиться в таком положении долго было невозможно. Много ли пролежишь животом на узкой доске, да ещё в состоянии ужаса?

Уж не знаю, каким чудом удалось мне напружиниться так, чтоб, подтягивая на мгновение живот и удерживаясь в это мгновение, как циркач, только на самом тросе, крохотными толчками переместить доску чуть влево. В несколько попыток я выправил её, вернее – подправил, и из последних оставшихся сил принялся подтягиваться дальше, вползая постепенно по тросам всё выше и ближе к берегу…

Когда я свалился с доски у самой кромки воды на землю – всё моё тело от плеч до пяток мелко дрожало от перенапряжения и страха.

Больше этим цирковым способом я через Ирень ни разу не переправлялся, ни один, ни парой. А степень опасности тогдашнего своего положения осмыслил полностью только с годами, когда начал постигать, как мне показалось, подлинную ценность жизни. А точнее сказать – бесценность её.

 

 

Роковая оплошка

 

Весной 1962 года Фёдор Никандрович серьёзно заболел, числа около 10-го мая мы выпросили в колхозе лошадь, и я отвёз его на дрожках прямыми лесными малоезжими, не разбитыми дорогами, которые он мне показывал, в село Ашап, за 16 километров, где его положили в больницу. Началась горячая весенняя пора, надо было заготавливать дрова, а он ложился в больницу и потому нервничал.

Перед тем как со мной расстаться, он зашёл в магазин и купил мне кулёк пряников. Догадываюсь, что в душе его, видимо, уже гнездилось какое-то нехорошее предчувствие… А ещё, может быть, зашевелилось чувство вины за свой деспотизм, за постоянное жёсткое со мной обращение. Пробыл он в Ашапе недели две.

Пока дядя лежал в больнице, муж Ани, Геннадий Шукшин, привёз на выходной из Уинского (за 20 км) на багажнике велосипеда мотопилу «Дружбу». Выпросил на время у кого-то из друзей-приятелей. И мы с ним отправились в со́гру валить ольховник на дрова.

Дрова из ольхи – царские: горят ровно, мягко, без треска, наполняя воздух неповторимым лёгким благоуханием. Особенно хороши они для бани. Решил, видимо, зять порадовать и тёщу, мою маму, и Фёдора Никандровича. Было это уже ближе к концу мая. Недавно мне исполнилось 14 лет, и я заканчиваю седьмой класс. Но в этот день Генка (по дурости своей) чудом только не отпилил мне «Дружбой» голову... Сейчас шрамчик на левом виске у меня между глазом и ухом уже едва приметен, а первые лет десять большой розовый шрам сразу бросался в глаза, и даже на армейской фотографии 1966 года хорошо заметен.

Ольха это всё-таки не липа, не осина, не берёза; ольховые деревья вырастают в основном не очень высокие, и не очень толстые. Примерно, в километре от дома вверх по течению речки Межовки высмотрели мы в согре хороший курень ольховых зрелых деревьев, целую рощицу. Принялись валить. Я, упираясь руками в ствол, толкаю, направляю его в нужную сторону, дело привычное, а Геннадий пилит. Всё шло хорошо, но вот одно дерево у нас зависло на другом. Толкали мы его толкали, а столкнуть не могли. Попустились мы этой ольхе, так и оставили. Принялись за другие… Переходим от дерева к дереву, он пилит – я толкаю, он пилит – я толкаю... Очередное дерево пошло к земле… И вдруг я ощутил сильный удар сверху. Я ничего не понял: меня сбило с ног, и я лежу на земле.

Вскакиваю из-под ветвей ольхи и понимаю, что мы спилили дерево, на котором застряла та злополучная ольха; упав вместе с этим спиленным деревом, она и сбила меня с ног. Генка говорит: у тебя кровь на щеке. Я ладонь приложил, отнял, глянул – мамочка дорогая! Ладонь вся в пронзительно яркой крови. Оказывается, когда ольха вершиной сбила меня с ног я упал головой на работающую мотопилу, тут меня и полоснуло, но сгоряча я не почувствовал этого, кровь обильно текла, орошая мне левое плечо и грудь.   

Как я потом пойму, от смерти я был на волосок, от неё меня отделяло буквально несколько миллиметров, когда цепь мотопилы пропилила мне висок, но, к счастью, не до мозгов…

Хорошо, велосипед Генки был с нами, я вскочил на него и, по-прежнему обливаясь кровью, погнал в деревню, в медпункт. Он оказался закрытым, день-то был выходной. Благо, что фельдшер, Валентина Ивановна, жила через дорогу наискосок. Я к ней, в окошко побарабанил, она высунулась – чуть дара речи не лишилась: я стою весь в крови, как баран. Ахая и охая, прибежала она со мной в медпункт, промыла рану, растолкла несколько таблеток стрептоцида, засыпав рану, забинтовала меня через макушку головы и через подбородок. После чего я уже спокойно сел на велосипед и, не торопясь, отправился обратно домой, куда зять пришёл с «Дружбой», висящей на плече. Конечно, Геннадий, двадцатишестилетний мужик, прежде чем пилить дерево должен был обязательно глянуть вверх, это элементарно. Трудно представить, чтоб Фёдор Никандрович допустил такую оплошку. Увы. А упади я чуточку менее удачно…

На другой день, когда я пришёл в школу, моя замотанная голова с пропитавшимся кровью бинтом произвела в классе фурор, я оказался в центре всеобщего внимания. Меня расспрашивали и одноклассники и учителя, что произошло, что случилось… 

Первые дня три мой рот едва приоткрывался и с трудом, от боли я не мог ничего жевать. Но рана затянулась быстро.

Вскоре вернулся из больницы подлечившийся Фёдор Никандрович, они с вновь приехавшим Генкой напились браги, даже на сохранившейся фотографии заметно, какие они пьяненькие (видимо, дядя Яша ещё приходил? Кто кроме него мог ещё их сфотографировать?) Фёдор Никандрович весь седой и обросший, но выражение лица не угрюмое, ему явно хорошо в этот миг.

А через какое-то короткое время его увезли снова в больницу, теперь в уинскую, поближе к Ане, она договорилась, ему становилось всё хуже и хуже, тётка Катя ухаживала там за ним.

 

 

Он стал третьим

 

В эти дни я закончил седьмой класс и, пользуясь моментом, что в каникулы оказался вне дядюшкиного надзора, пошёл на колхозную работу: пасти стадо коров, верхом на лошади, по кличке Ласточка. Два дня пасёшь – день отдыхаешь. А длился рабочий день 16-17 часов. Строго в шесть утра стадо выгоняли на пастбище (доярки начинали свою работу в четыре часа утра), а загоняли коров на ночь в леваду в 11 часов вечера. Труд этот был не таким уж и лёгким. Невзирая на погоду: дождь ли, зной ли – ты должен обеспечить качественный выпас, от которого зависели надои молока, а значит и план колхоза. Спрос за это был суровый, никаких поблажек. Два дня приходил с работы домой почти в 12 часов ночи, а к шести надо уже снова быть на ферме… Но зато третий день весь твой и ты свободен… Отсыпайся.

Нас было три пастуха: Виктор Михайлович Тёплых, Валька Легостаева, из-за головы непригодная ни на какую другую работу, ну и я, тот ещё придурок. Пасли по двое, третий пастух на выходном. Стадо насчитывало больше сотни голов, и управиться с ним, особенно в зной, когда донимали оводы, пауты и мухи, было не просто. Основная нагрузка падала на нас с Виктором, потому что мы были на лошадях, а Валентина пасла пешком. Пастбищные угодья делили на четыре стада: два деревенских и два колхозных (коровы и телята).

У Виктора были наручные часы «Урал», но размером с добрые карманные. У меня часов не было, а пасти стадо без часов – мучение, но купить их я смог только осенью, «Маяк», Петродворцового часового завода, противоударные, в пылевлагозащитном корпусе.

В седьмом классе мама одела меня в солдатские брюки-галифе. Не ведаю, откуда они взялись. Такие брюки были мечтой для многих ребят. Но для меня, семиклассника, эта мечта оказалась слишком большой: штаны были мне почти до подмышек и чрезмерно широки. Они висели на мне мешком, но какое-то время, не меньше двух четвертей я их носил. Теперь я пас в них стадо колхозных коров, для такой работы они были очень уместны. А мой сосед Ванька Ворошнин, пас стадо телят. Однажды, в знойный день, когда оба стада оказались на лугу рядом, он ради шутки, из баловства сбросил меня в одежде с обрыва в Ирень и заливался хохотом, видя, как мои солдатские штаны надулись пузырём, удерживая меня долгое время на поверхности, чем я уже и сам наслаждался (что мне оставалось?), пока штаны не напитались водой и не принудили меня плыть с глубины к берегу…

В один из моих выходных (где-то уже под конец июня) мы с мамой отправились в село Уинское пешком (а как иначе, от нас туда – только пешком) навестить Фёдора Никандровича в больнице. Он похудел, осунулся, в глазах его застыло постоянное страдание, взгляд был мученический. Даже нашему приходу он не обрадовался. Катя помогла ему сесть на кровати. Он стал расспрашивать о домашнем хозяйстве, о выполнении тех или иных сезонных работ, но узнавая, что то не сделано, другое ещё не сделано – страшно нервничал и даже злился… Как понимаю, это хоть на несколько минут отвлекло его от мучительной боли… А мама, занятая на колхозной работе, просто не успевала, не разорваться же ей было… Конечно, в чём-то я помогал маме, но в мои 14 лет меня уже влекла улица и клуб. Нет, девочки ещё не интересовали. Это будет через год… Не пришлось ему по душе и то, что я пошёл работать в колхоз. Возможно, горько было дяде сознавать, что, находясь в больнице, он терял влияние и власть в своём дому.

В мой выходной 12 июля 1962 года утром меня, спавшего в эту ночь на голбце (рост мой ещё позволял мне спать на этом месте), разбудили мамины завывания: принесли телеграмму, что 11 июля Фёдор Никандрович умер. Сейчас я думаю, как до обидного мало он прожил – всего шестьдесят два года.

Но тогда я понял, что теперь освободился от его надзора, и на меня свалилась желанная и полная свобода…

Его привезли и похоронили в Межовке. Рядом с моей бабушкой, рядом с его настрадавшейся от него тёщей, со дня смерти которой прошло всего четыре года.

Сейчас, признаться честно, горько обо всём этом писать…

Всего год (даже меньше) прожил Фёдор Никандрович в доме, который так торопился в конце жизни перестроить. Сделал очень важное для всех нас дело. Он стал третьим, кто из этого дома переселился в мир иной. До него ушли мой дед и моя бабка (тесть и тёща Фёдора Никандровича).

Аня в тот год находилась в декретном отпуске, 6 февраля 1962 года у них с Геннадием родился сын Валера. Они обживали свой новый дом по улице Аспи́нской, ещё не достроенный: были только стены, крыша, печь. В нём и окон-то было пока только два. В сенках вместо пола были просто набросаны временно доски, не имелось крылечка, ступеньки заменяли какие-то ящики. Аня взяла ссуду девятьсот рублей, чтобы купить добротные стены этого дома. Работе с ним не видно было конца и края.

 

 

Уинское

 

После смерти Фёдора Никандровича Аня с Геннадием рассудили так: чего мне ходить в школу за семь километров в Ключики, когда можно теперь переехать к ним и учиться в Уинской школе. Сейчас трудно судить: был ли это опрометчивый шаг, или, как говорится, промысел Божий…

Я забрал документы во Второключиковской школе, где мне их с удовольствием отдали, и отнёс их в Уинскую. Директор Быков Фёдор Иванович вздохнул, принял документы, и меня зачислили. Дом Ани и Геннадия стоял на окраине села, на отшибе, очень далеко приходилось мне ходить в школу, все мои одноклассники жили ближе меня к школе, дружить с кем-либо из них вне уроков мне было затруднительно, и это тоже сыграло отрицательную роль…

У зятя моего, Геннадия Шукшина, не было никакой специальности, закончил он всего семь классов, работал грузчиком в райторге. Часто ездили за девяносто  километров в Кунгур на базу за всевозможными товарами. Когда наступал день зарплаты, получать Геннадию Алексеевичу оказывалось нечего, не считать же зарплатой несколько жалких рублей? Он выбирал зарплату водкой, под запись. В день зарплаты эти деньги высчитывали. Однажды, помню, получил девять рублей: опять же – на три бутылки водки. Эта беда потом и сгубила его…

А на что семье жить?..

Анне надо было выплачивать ссуду, а тут даже поесть порой было не на что. Она нашла няньку, на двадцать рублей в месяц, тётю Нюру, пожилую женщину, и вышла на работу. В родильном отделении Аня работала по сменам, и нянька приходить должна была не каждый день. Иногда я нянчился с Валеркой.

В общем-то, жизнь в Уинском у меня началась насыщенная и интересная, но постепенно отношения с Геннадием складывались всё более напряжёнными. У него была сестра Валя, которая жила недалеко от нас. «Читаю «Анну Каренину», ну и проститутка!» – говорила Валя.

Она нигде не работала. Была с пародийными претензиями или замашками на богемную даму. Мужа её звали Георгием, он был сибиряк с хохляцкой фамилией – Бабушенко.  Слово сибиряк всегда в устах других произносилось с особым пиететом, как будто речь шла о человеке какой-то исключительной национальности. Ведь сибиряки, по легенде, морозов не боятся и в бане жарко парятся…

Работал Георгий, кажется, столяром-плотником. У них рос сын Вовка, племянник Геннадия. Вовка Бабушенко был старше меня на два года, но учился двумя классами младше. Однако это было не удивительно, родители пропивали всё, и вечно полуголодному Вовке было не до учёбы. Но именно Вовка стал тем человеком, с которым я сошёлся по-родственному и проводил с ним всё свободное время. Вовка несколько раз убегал из дома, бывал в детприёмниках, откуда его доставляли домой, где он снова проживал до следующего побега.

Мой одноклассник Коля Белышев сделал на левой руке наколку – якорь. Сам сделал. На расспросы охотно делился опытом. Я заразился желанием сделать себе такую же романтическую наколку, которая мне очень понравилась. Обзавёлся тушью, три тонких иголки связал нитками в пучок, выждав момент, когда тётя Нюра унесла маленького Валерку к себе домой, она жила недалеко), нарисовал на левой руке небольшой аккуратный якорь, чуть выше большого и указательного пальцев. Сантиметра три. И, превозмогая боль, сделал наколку, обмакивая иголки в чёрную спиртовую тушь. Через день рука моя припухла, покраснела, налилась жаром и стала гореть, но дня через три всё успокоилось и прошло. Аккуратный якорь красовался на моей руке. Тогда я ещё не знал, что это – символ утраченных надежд. Геннадий, заметив якорь, устроил крутой скандал, выписал мне очередную порцию тумаков. Он сказал, что наколки носят только уголовники.

Коле Белышеву, видимо, тоже досталось за якорь, вскоре он его свёл. Опытом опять же охотно поделился. Я тоже решил свести наколку. Раздобыл соляной кислоты, лезвием сделал на руке лёгкий крестообразный надрез на якоре и капнул кислоты. Началась жгучая боль. Пришлось терпе-еть… Но с терпением я переборщил, надо было смыть кислоту водой чуть раньше, на руке получился сильный химический ожог, выело глубокую ямку. В образовавшейся язве постепенно сформировалась чёрная корочка, заживление шло долго и трудно, медленно и незаметно.

Примерно раз-два в месяц я отправлялся на лыжах в Межовку на побывку, приносил мясца, яиц. От дома Ани до нас считалось 18 км, от Нижнего Сыпа я шёл напрямую полями, снег здесь был уплотнён ветрами, и лыжи редко где проваливались подо мной, лёгким в то время. От Уинского до перевала, на котором стояла высокая деревянная тригонометрическая вышка, дорога шла на подъём, а после вышки под уклон до самой Чесноко́вки. Весь мой путь укладывался обычно в четыре часа. Занятия в нашем классе шли во вторую смену, и на следующий день я успевал вернуться в Уинское до занятий.

В этот раз по пути в Межовку, в каком-то месте дороги, сдёргивая с левой руки перчатку, я зацепил край жёсткой коросты и нечаянно сорвал её с ранки. Открылось кровотечение, которое на морозе никак не останавливалось. Оно было таким обильным, что вскоре рука моя в перчатке начала уже мёрзнуть в студенистой кровавой каше. Я зашёл в дом плотника Степана, который год с небольшим назад строил наш дом. Здесь мне промыли руку, забинтовали, накормили. Перчатку внутри прополоскали. Так, в мокрой, и пришлось идти дальше.

 

Видимо, я входил в возраст испытания и утверждения себя, потому и проводил на себе разные эксперименты. Прокалывал напоказ щёку иглой. Сгибал зубами копейку пополам. Однажды (ещё до якоря) набрал в стакан живого кипятка и вылил себе на левую кисть. Больно было очень, но, что странно, никакого ожога не получил, отделался только покраснением кожи. Видимо, я сконцентрировал решимость, всю свою волю, и это подействовало как-то предохраняюще.

Вовка Бабушенко какое-то время занимался выпиливанием лобзиком. У него был целый альбом поделок, которые можно было переводить через копирку на фанеру, выпиливать и склеивать: фигурки, полочки… Меня поразил и очаровал двустворчатый шкафчик с боковыми узорчатыми полочками, на дверцах которого симметрично красовались головками друг к другу две сказочные жар-птицы. Я загорелся, ибо сказки очень любил. Вовка, давно уже пресытившийся таким рукоделием, отдал мне охотно альбом, лобзик, с десяток оставшихся пилок. Через какое-то время шкафчик я выпилил, собрал, оставалось только склеить столярным клеем, но раздобыть клей, а главное растопить это вонючее средство, оказалось для меня проблемой. И шкафчик я поднял на чердак, до лучших времён.

 

 

Никиша Трушков

 

В баню мы ходили к тёте Нюре. Чтоб сэкономить жар, она вела меня в баню настойчиво с собой. «Нечего тут стесняться! – говорила она приказным тоном. – Я и с мужиками хаживала. – И внушительно добавляла, адресуясь к тем каким-то мужикам: – Глазам гляди, рукам не трогай. И всё». А я даже и «глазам не глядел». С её стороны это не было эксбиционизмом, это была простая экономия дров.

У неё был муж, звали его Никиша, по фамилии Трушко́в. Но жили они с некоторых пор отдельно друг от друга, хотя и не были в разводе (как, возможно, не были и в браке), у него имелась своя избушка на два окошечка в соседнем переулке. Мне доводилось бывать у него дома. Иногда он приходил к нам, когда тётя Нюра нянчилась у нас с Валеркой.

Спрашивает меня: «Сколько дней в году?» Отвечаю: «Триста шестьдесят пять!»  «Молоде-ец! – изумляется старик Никиша. И добавляет: – Хотя не точно! Некоторые называют – триста шестьдесят, а то и двести восемьдесят. А в году, в точности, запомни – триста шестьдесят пять дней и шесть часов. Из этих шести часов за четыре года набегают сутки, получается високосный год с февралём в двадцать девять дней. Запомни!»

Приходил Никиша обычно подвыпивши и, видимо, припрашивать у тёти Нюры деньжат. Но не часто приходил. В другой раз спрашивает: «Из скольки основных частей состоит винтовка?» Конечно, я не мог этого знать. Тогда он, загибая пальцы, перечислял наставительно: «Винтовка состоит из семи основных частей: ствол с коробкой, магазин, спусковой механизм, затвор, ложе и ствольная накладка, прицел, штык!»

Рассказывал, как ограбил его родной сын, с которым они не виделись много лет и которого Никиша и в живых уже давно не числил. Воротясь с чужбины, сын вошёл в избушку, Никиша, когда узнал его, наобнимался с ним и на радостях сразу побежал в магазин за бутылкой. Мигом обернулся. Приходит обратно – сына нет в избе, крышка сундука в углу открыта. Никиша – к сундуку, там на дне лежали неприкосновенные деньги, скопленные плотницкими трудами на старость, на лихую годину – нет денег.

«Пошёл я в баню, – делится с горечью Никиша, – наладил петлю в предбаннике, сел под неё и горько плачу. Поплакал-поревел, а в петлю всё же не полез, удержался. Вот живу пока. Горя не натерпишься – жить не научишься», – вздыхал старик.

Но одну историю своей жизни Никиша Трушков не рассказал мне, а я о ней знал задолго до знакомства с Никишей, Фёдор Никандрович рассказывал, который, оказывается, с Никишей был хорошо знаком, когда сам жил и работал перед войной в Уинском.

Дело было в голод 32–33 годов. В одной деревне жил татарин Латы́пко, который промышлял воровством скотины: овец, коз и даже коров… Числилось за ним и не одно убийство. Только изловить его никак не могли, до того ловко обделывал он свои воровские дела. Однажды под вечер Латыпко неожиданно появился у Никиши (они были прежде хорошо знакомы)  и предложил ему дело, украсть корову в одной деревне, всё уже обдумано, всё готово, но без помощника никак, надо вдвоём. Дело верное и надёжное, убеждает Латыпко. Но надо вдвоём и верёвку обязательно взять, у него верёвки нет. Никиша прикинул, согласился. Говорит: «Пошли, у меня в бане добрая верёвка есть. Новая». Вошли в тесный предбанник, Никиша дверь в баню открыл, говорит: «Заходи пока, Латыпко, чтоб соседи тебя не увидели, я достану верёвку, на бане она».

Латыпко вошёл в баню – Никиша тут же дверь захлопнул и на подпору. У него родился внезапный план: запереть Латыпку в бане и сдать этого бандита властям. Латыпко понял, что Никишка заманил его в ловушку, стал так долбить в дверь банной скамьёй, что видит Никиша, высадит бандит дверь, и тогда Никише никак не сдобровать, зарежет его Латыпко, нож у него всегда за гленищем. Эх, не подвернулась Никише надёжная подпора для двери. Положение оказалось безвыходным. Невольно подумалось: войну гражданскую прошёл – не убили, а тут, видно, придётся головушку сложить. Задрожал Никиша предсмертной дрожью. А в предбаннике под лавкой валялся топор-дровокол. Недолго думая схватил его Никиша, сам выбил подпору от двери, и как только бешеный Латыпко распахнул её и выскочил в предбанник, дербалызнул бандита обухом по голове. Одним ударом убил.

А ночью он сволок труп в укромное местечко и закопал в землю. И живёт себе дальше, как ни в чем не бывало. Два года прошло, голод миновал. В какой-то праздник, на пирушке, мужики завели разговор про Латыпку: не слышно-де стало его, давно не ворует; недоумевают, куда этот бандит подевался? Сдох где-нибудь, как собака! Тут пьяный Никиша не удержался и проболтался, расхвастался, куда Латыпко подевался, чего бояться теперь – два года прошло... Да и кого убил-то, людей избавил от бандита, убийцы и ворюги отпетого…

А кто-то возьми да и заяви на Никишу в милицию, его арестовали, допросили, убийство он признал, могилу указал, раскопали, убийство подтвердилось, Никишу судили и дали срок, что-то года четыре.

 

 

Как я резал козу

 

Однажды тётя Нюра говорит мне: «Помоги козу зарезать, у меня уж силы нет, разделаю сама, только зарезать надо».

Я согласился. Дома много раз наблюдал, как овечек режут, дело житейское. А тут представилась возможность себя в этом деле испытать. Пришёл, повалили мы козу, связали, стал я ей горло перепиливать, а нож оказался тупущий (хоть голой попой садись – доедешь до Москвы, не порежешься), не было ещё соображения – проверить лезвие заранее и подготовить. Мучился, мучился… Таким ножом никак не зарезать козу, но горло уже надрезано… Принялся точить нож, бедная коза орёт на весь околоток… Едва мы с тётей Нюрой  управились с этим непростым делом.

Как-то вечером, по темноте декабрьской, иду по тракту домой, слышу сзади машина едет, я отступил к обочине, и только машина прошла – в тот же миг шагнул с обочины обратно на дорогу… Наверное, Ангел-хранитель мой отшатнул меня в этот момент: машина везла длиннющую вышку, и я чудом не попал под колесо прицепа, который прошёл в ладони от меня… Я остолбенел просто.

В школу я ходил в яловых сапогах. Это хорошие, кожаные сапоги, которые я сам заработал за лето и купил. Стоили они, по-моему, одиннадцать рублей с копейками, может, чуть дороже. Точно так же купил я в этот год свою мечту, назавидовавшись в младших классах тем немногим ребятам, у которых она была, – школьную форму: брюки и гимнастёрку, не соображая, что для четырнадцатилетнего ученика восьмого класса такая форма уже смешна. Правда, поносить мне её почти не пришлось. Нечаянно я уронил на аккуратно сложенную в чемодане форму несколько капель кислоты, когда вытравлял татуировку на руке, и через некоторое время обнаружил на брюках, в стрелку сложенных, четыре симметричных дырки выше колен… А сапоги, именно эти, запомнились мне по другой причине.

Аня, как настоящая хозяйка, уговорила Геннадия завести поросёнка. Не знаю, откуда принесли это крохотное визгливое, нетерпеливое и невероятно прожорливое чудовище. Геннадий подобрал для него подходящий деревянный ящик, в который поросёнка и посадили, поставив ящик за печью, поближе в двери. Сверху на ящике было прибито две доски, между ними клали третью, широкую, а на неё камень, гнёт, чтоб поросёнок не мог её сдвинуть или даже столкнуть. Мне было поручено, перед тем как уходить в школу на занятия во вторую смену, поросёнка покормить: поставить ему в ящик миску с молоком и хлебными крошками[46]. Хрюшкин, желудком чувствуя свой режим, проявлял уже беспокойство и повизгивал. Я приготовил ему еду, сдвинул камень на край ящика, убрал доску и наклонился, чтобы опустить миску в ящик. В этот момент поросёнок подскочил на дыбки,  ткнул пятачком камень, столкнул его, камень упал и острым краем угодил мне на большой палец правой ноги. А босая моя нога именно этим пальцем стояла на стальном шарнире крышки в подвал. Кровь из разбитого пальца брызнула выше ящика… Успел я пихнуть миску с едой в ящик и только потом от боли закрутился волчком…

Потом я забинтовал палец, с трудом натянул сапог и пошёл в школу. А это – пара километров. Долго я хромал до школы, на урок опоздал. От боли ничего я на уроках в тот день не воспринимал и только постоянно наклонялся и трогал под партой носок моего сапога – он был поразительно горячий-горячий. Вот почему и запомнились мне эти яловые сапоги. Палец был раздроблен в суставе первой и второй фаланги, какое-то время ходил я в больницу на перевязки, и после он много лет не давал мне покоя: если я обо что-то спотыкался – о кочку, бугорок на дороге, камень, или корень дерева – то всегда именно этим пальцем, корчась от боли. Ну, и навсегда палец потерял способность нормально сгибаться в повреждённом суставе.

Вот я пишу, и в этом месте мне уже перед самим собой даже неловко, что столько нелепых увечий свалилось на меня в детстве и в юности. И думается невольно: а впереди-то ещё несколько подобного рода случаев, и читатель может усомниться в правдивости моего описания. Но, истинный Бог, ни капли не выдумываю, пишу всё, как было. И даже кое о чём умалчиваю, а то уже точно перебор будет.

 

У Ани отношения с Геннадием становились всё более натянутыми, скандалы вспыхивали частенько. Он напьётся, она его ругает, а не пить он уже не мог. А ей хотелось простого человеческого счастья, семьи, уютного очага, нормальной и здоровой жизни. На работе она пользовалась уважением, трудилась добросовестно, к ней хорошо относились, а вот семейная жизнь не заладилась. Кто и чем мог тут помочь?

Лыжи, на которых я ходил в Межовку, стояли в углу в сенках. В очередной раз понадобились они мне, а обе алюминиевые палки пополам согнуты через колено. Кто согнул? Понятно. Так Генка вымещал на мне свою злобу. Палки я, как мог, разогнул, выправил, но они уже так и остались уродливыми…

У него была привычка пошутить за чаепитием. Размешает ложкой сахар в кружке или в стакане и горячую ложку мне к щеке приложит. А я от боли дёрнусь дико... Генка хохочет.

Как-то полез я на чердак за своим шкафчиком с жар-птицами – шкафчик растоптан вдраба́дан… Такая обида, такая обида взяла! Столько трудов кропотливых – всё напрасно. Что плохое я сделал ему? Он запрещал мне дружить с Вовкой, а мы всё равно проводили время с ним вместе. Вместе шаромыжничали… Конечно, научиться от него хорошему было проблематично, да что делать, сложилось так. Не с кем больше было мне дружить в нашем окраинном околотке. В один из вечеров иду от Вовки, ещё светло было, Гена поджидает меня возле нашего дома, встретил метров за тридцать и принялся бить меня кулаком по лицу… Он пришёл с работы: «Где Витька?» «У Вовки»… Вот и встретил меня.

Учиться стал я совсем плохо, предметы запустил, особенно физику. Смешно, однако, интуитивно понял отчётливо, что вперёд движение здесь невозможно, если не усвоишь пройденное… Но в той донельзя запущенной ситуации усвоить пройденное было уже невозможно… Новые знания не находили опоры, их нечем было подкрепить. И только по литературе дело шло всегда хорошо, я любил этот предмет, с удовольствием учил и рассказывал стихи и получал пятёрки.

В это время начал я делать дневниковые записи, но скоро пыл мой иссяк, слишком мал был мой жизненный опыт, слишком однообразной была моя жизнь, слишком слабым было моё понимание значимости дневника. Ровно через пять лет, в армии, я возобновлю дневниковые записи, заполняя ими в год 96-листовые тетради. И после не раз мне подумается, что, может быть, самый главный мой труд – это дневники, в которых наглядно отразилось всё моё развитие, все движения моих чувств, ощущений, впечатлений, переживаний, условий жизни, оценка событий, людей, меня окружавших…

 

 

Побег

 

И решили мы с Вовкой убежать из дома. Опыт у него в этом деле был изрядный, с моим не сравнишь. Стоял конец января. Зима, морозы. Куда в такую пору бежать? Конечно, на юг. Но на дорогу нужны деньги, а где их взять? Решение вызрело быстро – забраться ночью в хозяйственный магазин и взять деньги там. Почему в хозяйственный? Находился он в центре, но как-то в стороне, в тёмном месте, и хотя днём тут бывало довольно многолюдно, ночью место становилось совершенно безлюдным. Во-вторых, на окне решётки нет.

Ночью выставили стекло в переплёте рамы и, сняв верхнюю одежду, забрались в магазин. Главной нашей целью было – раздобыть денег. Но денег мы там нашли в тарелке всего 23 рубля мелочью. Стоило из-за этого рисковать; но отступать уже было некуда. На них мы и уехали на автобусе до Кунгура, а потом электричкой и до Перми. Здесь покушали в какой-то столовой и деньги у нас кончились. Беспечность и безрассудство удивительные!

На железнодорожном вокзале Пермь Вторая мы походили вдоль пассажирских поездов, и Вовка вдруг заметил в почтово-багажном вагоне, который не соединялся с пассажирским переходом-гармошкой, что в торцевой двери тамбура нет стекла. Мы улучили момент, влезли на буфер и забрались в этот тамбур. Это была невероятная удача!

Через какое-то время поезд, к нашей радости, тронулся. Куда он повёз нас, мы не ведали. Если бы тамбур без стекла был в конце вагона, в него бы не задувал встречный ветер, было бы теплее. Но тамбур был впереди вагона. Стоять всё время на ногах было невозможно, на железном полу сидеть – тоже было холодно.

В этих условиях у меня перед Вовкой было огромное преимущество: я был в валенках, он обут в кирзовые сапоги. Скоро у него ноги так замёрзли, что он уже не мог ни сидеть, ни стоять. Я уговаривал его потерпеть до большой какой-нибудь станции. Интуиция подсказывала, что второй раз нам такой вагон не найти. Заставлял его двигаться, приплясывать, приседать. Но Вовка чем больше замерзал, тем меньше двигался. И на одной из станций мы вынуждены были сбегать погреться. Выбрались из тамбура, помчались в зал ожидания, наш вагон оказался как раз против него. Там была круглая железная печь, какие в то время стояли во всех казённых помещениях, печь оказалась горячей. В крохотном и чистом зальчике ожидания ни души. Вовка обхватил печь руками, прижался к ней, как к любимой маме после долгой разлуки, и забыл про всё, так что его уже невозможно было оторвать, пока он не отогрелся.

Естественно, поезд наш к той поре давно ушёл. Рассвело, где мы оказались – не имели представления, станция называлась Игра. Собрав последние копейки, какие у нас нашлись, мы сходили в магазин и купили буханку хлеба. Кажется, в зале ожидания был бачок с водой и с кружкой на цепочке. Позавтракали. Если б мы потерпели ещё пару часов и не покинули тамбур, мы оказались бы в Ижевске. Лучше бы это было или хуже – неизвестно. 

Оставаться в этом посёлке нам не было никакого смысла.

Попытка сесть хотя бы на грузовой поезд, чтоб уехать с этой станции дальше, не увенчалась успехом. На железной дороге того времени работали люди бдительные. Нас заметил один железнодорожник. Он подошёл к нам и стал нас расспрашивать, кто мы такие, откуда и куда? Стало ясно, что это знакомство не сулит ничего хорошего для нас. Не сговариваясь, мы кинулись в разные стороны, но Вовку, который был к нему ближе, он догнал и схватил. А я куда один? Вернулся.

Так мы оказались в милиции. Здесь нас подробно расспросили, кто мы такие, откуда-куда едем, составили протокол нашего задержания, после чего было решено отправить дальше путешественников в сопровождении милиционера, до Ижевска, в детприёмник. Но до очередного поезда было несколько часов, и железнодорожник повёл нас к себе домой, чтоб покормить. В том возрасте для нас все, кто был значительно старше нас, казались стариками. Железнодорожнику было, видимо, лет около сорока, может, чуть больше, может, чуть меньше. Он привёл нас в небольшой, но аккуратный и прибранный домик. Здесь было так тепло и уютно. Однако жена его, несимпатичная баба, встретила гостей не очень-то радушно, бросая на нас презрительные и брезгливые взгляды, заворчала на мужа. Он заставил нас вымыть руки и, мне показалось, как-то очень уж несмело попросил её накормить нас, голодные же, это ясно.

Старуха заворчала, не сразу и нехотя достала из русской печи горшок и, сверля нас злыми глазами, налила нам по небольшой тарелке наваристого супа, дала хлеба. Мы поели, суп оказался очень вкусный, явно не для нас варился. Железнодорожник поверил нам, и обратно на станцию отправил нас к дежурному милиционеру самостоятельно. Идти с нами ему, видимо, не хотелось. Мы пришли. Куда нам было деться. Вскоре прибыл поезд, в который в сопровождении милиционера нас посадили и повезли в Ижевск. Здесь на станции милиционер передал нас другим милиционерам, ижевским. Нас завели в небольшую деревянную камеру с нарами вдоль одной из стенок и закрыли. Часа через три капитан сказал нам, что мы сейчас самостоятельно отправимся в детприёмник и подробно описал нам, как и на каком общественном транспорте туда добраться. Назначил нам время, в какое мы должны там быть и что он позвонит в это время, узнает, прибыли или нет. В противном случае пеняйте на себя. Такое доверие нас обескуражило. Ведь мы могли убежать. Но, собственно, в нашем безденежном положении куда мы могли убежать? Когда и поесть не на что. А Вовка в приёмнике бывал, знал, что там накормят…

Прибыли мы, привели нас в кабинет к начальнице. Она спросила нас:

– Откуда вы, ребята?

– Из Советского Союза, – ответил тут же Вовка.

Захохотал даже я, хотя мне, как другу Вовкиному, смеяться над ним было неприлично. Вовка думал, что если мы заехали в Удмуртию, в другую республику, то это уже не Советский Союз.

Записав с наших слов сведения о нас, нас передали какой-то старушке. И она повела нас в баню.

В приёмнике шла своя неторопливая жизнь, был свой особенный, незнакомый нам мир. Нас сводили в холодную баню и, видимо, для проформы, сполоснули тёпленькой водицей, выдали казённое бельё и пижамы. Старуха кастелянша рассказывает при нас другой женщине, сотруднице, как она надушилась недавно каким-то новым одеколоном, подошла к N (назвала мужское имя), тоже сотруднику их учреждения, и, желая услышать комплимент, спрашивает, чем от неё пахнет. А он, рассказывает она, потянул воздух носом, понюхал, закрыл глаза, задумался на какое-то мгновение и вдруг сказал: – «Смертью!» И старуха весело и непринуждённо смеётся над своей и его выходкой. Смеялись и мы с Вовкой, уловив смысл её рассказа.

У нас расспросили всё, что надо, и определили в одну из комнат, где было человек пять нам подобных. Никакого интереса к нам ребята не проявили. Расспросив нас, они отнеслись к нам даже с некоторым презрением. Я после понял, что мы в сравнении с ними  были слишком серыми и недостойными их внимания, да ещё деревенские. Слушая их разговоры в эти дни, можно было заключить, что эти ребятки имели для своего возраста уже порядочный преступный опыт… Они рассказывали друг другу разные порой страшные истории. У одного из них было за душой даже чуть ли не убийство тайное, если верить ему. Они уже знали и алкоголь и девочек, цинично делились «любовными» знаниями. Девочки – оторви и брось – тоже имелись в приёмнике. Днём нас выводили всех вместе на прогулку на территорию, давали в руки лопаты и мы чистили снег, пилили дрова двуручной пилой. Или собирали ещё всех вместе на время чистки картошки на кухне… Один раз нас всех сводили даже в кино, в большой городской кинотеатр, кажется, «Удмуртия».

В приёмнике мы прожили около недели, пока за нами приехали. Уинский следователь Хо́хлов Виктор, кажется, так его звали. Высокий красивый мужчина с правильными чертами лица, с неторопливыми движениями, одетый в гражданскую одежду.

Ограбление магазина дело нешуточное. Хохлов вёз нас домой в отдельном купе. Ночью я спал и ничего не видел. Но после Вовка мне рассказывал, что Хохлов пристегнул ему руку наручниками к полке, и что по просьбе Вовки показывал ему пистолет Макарова и даже разбирал его у Вовки на глазах… Не знаю, правда или нет. Когда я проснулся, Вовка сидел свободно у окна.

Кажется в Агрызе, у нас произошла пересадка, где нас закрыли в комнатку, примерно, два на два метра, и мы просидели там несколько часов.

Нас привезли на станцию Чернушку, здесь посадили в уазик-буханку и повезли в Уинское. Вовку в машине укачивало и за дорогу несколько раз тошнило. Мне это было совершенно непонятно, как в машине может укачивать?.. В Уинской милиции сопроводили нас в подвал и посадили в КПЗ.

На допросах, составляя протокол, следователь Хохлов допытывался, какую сумму денег мы взяли в магазине. Мы сказали правду, что 23 рубля. И он подробнейшим образом расспрашивал нас, что, где и по какой цене мы покупали на эти деньги. Следователь так дотошно настойчиво расспрашивал об этом, что нам, наивным, пришлось привирать и говорить о том, чего мы и не покупали совсем.

Потом выяснилось, что продавщица магазина заявила, будто бы у неё исчезла выручка в сумме двухсот пятидесяти рублей. Деньги по тем временам немалые. Вот тут мы пожалели, что напривирали то, чего не покупали. Но даже с этим нашим преувеличением набралась сумма около тридцати рублей. И следователю Хохлову стало ясно, что продавщица решила нами воспользоваться и свалить на нас свою растрату или даже воровство. Следователь Хохлов усадил нас в кошёвку, запряжённую милицейской лошадью, и отвёз домой.

 

 

Часть 4. Перелом

 

Высота горы, на которую ты

поднялся, определяется

глубиной ямы, из которой

ты выбрался.

Сократ

 

Худая слава убежала вперёд меня

 

Из школы нас исключили сразу, как только мы там появились. Но я ещё целую неделю приходил на уроки литературы, которую очень любил. И преподаватель не выгоняла меня, видимо, сочувствовала, что ли. Но в дальнейшем приходить самовольно на её уроки мне запретили.

Все эти события как-то изменили меня. Я захотел вдруг учиться и больше не иметь никаких дел с Вовкой Бабушенко. Хотел поступить в вечернюю школу, но меня не взяли, туда принимали только с шестнадцати лет, а мне было четырнадцать. Я пошёл к следователю Хохлову, но и он, имея желание, ничем не смог мне помочь. Никому в нашей школе, по сути, до нас дела не было, это я хорошо почувствовал.

Много раз после вспоминал я этот переломный в моей жизни момент, когда оказался на развилке, и школа оттолкнула меня, сбившегося с пути, бросив без всякой поддержки на произвол судьбы в тот момент, когда я более всего – униженный, отверженный и опозоренный – нуждался в поддержке и мудрой опеке. Но знать, промыслом Божиим предопределено мне было не свихнуться на путь кривой и преступный…

Нас лишили тогда возможности учиться, но, по сути, открыли возможность продолжать воровскую жизнь – так вышло, так получилось по факту. Эту риторическую занозу в моей голове я проносил всю свою жизнь. Очень обидно мне было за школу, за то её действие… Очень. Как-то неправильно получилось, мне казалось… Хотя, конечно, поделом, виноваты мы были во всём сами.

Ничего не оставалось мне, как собрать скромные пожитки и отправиться в свою Межовку, к маме с тёткой, которая после смерти Фёдора Никандровича считалась теперь хозяйкой нашего двора. Всё было записано на неё. Шёл конец февраля 1963 года.

Конечно, возвращаться в Межовку было мне нелегко. В первое время в деревне я боялся высунуть нос из дома, было мне очень стыдно, дурная слава моя убежала туда вперёд меня, прокатилась по деревне и давно уже поджидала там своего верного воспитанника… Люди ещё не забыли мой первый побег из дома, который был менее трёх лет назад. А теперь-то побег получился с «ограблением» магазина… История эта мгновенно обросла невероятными слухами…

18-го ноября 2016 года мне позвонил из Екатеринбурга Николай Меркурьев, сын того самого Ивана Филипповича, который меня в детстве раннем едва не насадил на пожарный багор за своего сына Лёньку. Но у Ивана, говорят, с психикой было не всё в порядке… Коле 5 декабря исполнится 64 года. И у него, возможно, с психикой тоже проблемы… Я много раз слышал, что обострения происходят периодически, особенно в дни полнолуния. Он начинает звонить разным людям и нести всякое такое…

Потом в разговоре вспомнил мою маму, сообщает мне голосом вкрадчивым, но с уверенностью свидетеля, что-де в Кунгуре она из ревности застрелила капитана, оружие у него лежало под подушкой. Дали ей за это десять лет, но через пять лет освободили по УДО (условно-досрочное освобождение). Не может поверить, что она сидела по 58 статье, за «контрреволюционную пропаганду» и полных десять лет.

А я в эти дни как раз мамины документы изучал и обдумывал, копия приговора у меня рядом… И от Колиных небылиц мне смешно. Сочинитель.

Рассказывает и про меня, стараясь при этом уязвить побольнее, что школьником я ограбил магазин в Уинском, украл несколько отрезов ткани, зарыл в снег возле дома, а муж моей сестры Ани, зять, нашёл их и так меня избил, что я неделю лежал, а потом меня полуживым увезли из Уинска в Межовку. Такую интересную легенду о себе я слышу впервые. Говорили, что двенадцать домов в карты проиграл – да. Иван Кузнецов принародно позорил меня походя, что я, бандит, могу хоть автомат раздобыть и всех перестрелять – да. Много наговаривали, жизнь-то скучная была, однообразная. Да в том возрасте мне и в голову не могло прийти воровать отрезы, тряпки…

Представляю, что мама тогда пережила из-за меня, как нелегко было ей смотреть людям в глаза, отвечать на их расспросы. Мне самому казалось, что все тычут в мою сторону пальцем и говорят: «Вот идёт вор и бандюга!» Горькая печаль тогда «чистила» моё сердце, как червь ядро ореха.

Пошёл я работать в колхоз. И сейчас думаю, что это было благо для меня. В противном случае попал бы я в какую-нибудь подлую компанию и давно окончил дни свои где-нибудь на зоне… После я много раз мысленно возвращался к этой ситуации, когда нас из школы за «отличную учёбу» и «примерное поведение» выгнали, и, освободив себя от ответственности за нас, толкнули, по сути, на погибель…

За полгода учёбы в Уинской школе запомнилась мне только фамилия директора Быкова Фёдора Ивановича, имя преподавателя немецкого языка Рудольфа, кажется, Владимировича, и завуча Марсельезы Шигабуддиновны, из-за её имени и отчества, таких необычных и поэтических. Всё.

Сегодня одно могу сказать: дело не в том, каким был человек, дело в том, каким стал. Коля Габов, благородный друг всей моей жизни, он сосед Коли Меркурьева по Межовке, говорит, что Меркурьев жутко завидует (и давно), не может он понять и простить мне, что я такой неблагополучный пацан: и мать сидела, и я – и бандит, и человек от сохи – стал писателем, а он, достойный бо́льшего, остался шофёром. А у него, утверждает он, есть, что сказать. И признавался Габову, что пишет книгу про Межовку. Я представляю, сколько «сказок» и про меня он напишет в этой книге, если действительно пишет. Хотя это маловероятно. Полнолуние, обострение. 

Итак, в Межовку мне возвращаться из Уинского было очень совестно, однако пришлось. Положение-то безвыходное. Конечно, смотрели на меня осуждающе, кто-то с надменными и презрительными усмешками. Позор свой я чувствовал, как девица, потерявшая честь и ставшая беременной; он жёг меня до боли в сердце… 

В марте я уже работал в колхозе. С лопатой, вилами, ломом и топором предстояло мне пройти круг общественного чистилища…

До пятнадцатилетия оставалось больше двух месяцев, но я был ещё слишком жидковатым для тяжёлого физического труда, каковым является труд колхозника. Работать меня наряжали вместе с женщинами. В марте мы с ними чистили от снега складские крыши, потом переключились на стога сена возле фермы, притянутые сюда по осени тракторными волокушами. С них тоже предстояло свалить огромные шапки снега и очистить каждый стог от снега по окружности до земли. Занимались перевеской зерна на складе, перетаскивая его из сусека в сусек через весы, специально для этого приспособленной бочкой с дырками в боках, через которые пропущена палка для переноски вдвоём. Повернёшь бочку на палке кверху дном – зерно высыплется… Всё рассчитано с учётом загрузки и центра тяжести.

Когда снег сошёл, и начала подниматься молодая трава, меня стали уговаривать пойти опять пастухом колхозного стада коров. А мне так не хотелось, меня тянуло уже к технике, я желал пойти в прицепщики, но в прицепщиках нужды не было, а вот на трудное и главное – невыносимо нудное дело – пасти коров никто не хотел. Пришлось мне с тяжёлым сердцем согласиться. Мы оказались в прежнем составе: Виктор Михайлович, Валентина Кузьмовна (в деревенском обиходе – Валька Кузькина) и я.

 

 

Виктор Мáшин

 

Стоит сказать, что пастьба стада – дело не такое уж простое и лёгкое: надо не просто продержаться на зное длинный день под жгучими лучами солнца, но необходимо хорошо накормить коров, чтоб они дали больше молока. От этого зависит план, от этого зависит заработок доярок, ну, и мой пастуший тоже. Два лета подряд мне довелось пасти большое колхозное стадо коров. Первое лето – после седьмого класса и только в каникулы, а второе – когда в восьмом классе, в начале февраля, меня исключили из Уинской школы. В этот сезон каникул у меня уже не было, и стадо я пас от первой травки до первого снега. Нас было трое, пастухов, как я уже упоминал: Виктор-инвалид, Валька-полудурочка, и я, можно сказать – полный придурок. Пасли по двое. Два дня от восхода до заката пасёшь, на третий у тебя выходной.

Валька пасла пешком, у нас с Виктором были лошади. Без коня со стадом в сто двадцать голов управиться двоим просто физически невозможно, каким бы ни был у пастуха богатым запас матерных слов, которые коровы понимали великолепно, а набегаешься так, что вытянешь ноги к вечеру первого же дня… Да, коровы на своём уровне понимают всё, и когда видят, что ты на лошади, то ведут себя совершенно по-другому, зная, что спуску им не будет. А пешком попробуй её догони, завороти в нужную сторону…

С утра, пока не разыгрался зной, коровы пасутся спокойно, с аппетитом щиплют травку. Но солнце с каждой минутой палит всё жарче, всё больше разрастается над стадом туча кровососущих слепней, оводов и мух… И вот одна какая-нибудь корова, самая, видимо, слабонервная, не выдерживает, задирает хвост кверху (это сигнал) и даёт ходу, за нею это же делает всё стадо, срывается с места и как угорелое несётся к воде, к водопою. Коровы по брюхо забираются в реку и стоят неподвижно и час, и два, и три. Здесь их не донимают насекомые, и от воды прохлада. За это время и сам ты накупаешься, наплаваешься, наныряешься до посинения.            

Но надо знать и меру, пора обратно выгонять стадо на пастбище…

В ненастье, по прохладе стадо пасётся хорошо, наедятся коровки, лягут отдыхать. А ты весь мокрый от дождя, от кустов, от высокой травы. И костёр развести непросто, чтоб обогреться и обсушиться.

Виктор был с 1925 года рождения, фронтовик, инвалид войны. Призвали его в восемнадцать лет, в сорок третьем году. Прошёл он снайперские курсы, кажется, в городе Моршанске, и после этой скороспелой подготовки был отправлен на передовую, охотиться за немецкими снайперами. Но воевал совсем мало. Враг не дремал, тоже охотился за russische Scharfschutzen. Немец, видимо, более опытным оказался, опередил его.

Однажды, когда Виктор по-пластунски полз между кочками по берегу озера, разрывная пуля немецкого снайпера попала ему в правое предплечье и вспорола руку от ребра ладони вдоль кости до самого локтевого сустава. Лечился Виктор что-то около года в городе Кулебаки Горьковской области. Рука осталась целой, но полумёртвой, его после так и обзывали деревенские злые люди – сухорукий: из-за порванных сухожилий действовали только два пальца, большой и указательный. Но для него и это была награда: когда не отрезали всю руку, так и двум пальцам рад! После лечения был комиссован, в 19 лет вернулся домой инвалидом.

По отчеству Виктор звался Михайловичем, но деревенские величали его за глаза – Витька Машин. По жене Маше, Марии Фёдоровне.

Родовая усадьба Виктора находилась в другом конце деревни, в Болотовке, и когда мы пасли стадо недалеко, когда коровы, наевшись травы, ложились отдыхать, он ездил на обед к своей старой матери. Мать Виктор навещал часто, отзывался о ней всегда очень уважительно, и если не удавалось навестить её днём, то нередко ездил к ней вечерком, когда мы загоняли стадо в ферму на вечернюю дойку, которая продолжалась обычно час с небольшим. Ну и, конечно, всегда помогал матери по хозяйству. Несмотря на покалеченную руку, он не пасовал ни перед какой работой. И собственное крепкое хозяйство содержал на редкость в исправном состоянии. Помню, даже огороды пахал, ходил за плугом, налегая на по́ручи.

Виктора давным-давно нет в живых. Сегодня я вспомнил его и неожиданно поразился вот чему. Никогда Виктор Михайлович не говорил мне о своей любви к матери, никогда не наставлял, что мать нужно уважать, беречь её, помогать ей. Но своим отношением к его матери, своими уважительными поступками он такое же отношение закладывал, оказывается, подсознательно и в меня.

Я работал, стал добытчиком, становился постепенно другим. Чувствовал, что детство моё заканчивалось… Переходил в другой возрастной период – ранней юности.

Нет, я своё детство ни в чём не виню, не упрекаю, не ругаю, не презираю. Да, оно было не таким, каким хотелось мне видеть его после, став взрослым. В нём оказалось много тяжёлого, горького и безрадостного. Если б оно было чуточку помягче, поменьше бы горести осталось в душе, которая и до сих пор не растворилась, не растаяла. И всё-таки оно, детство моё, было прекрасным, было замечательным и бесценным. Именно оно сделало меня тем, кем я стал, оно сделало меня таким, каким я стал. Я ни о чём не жалею.

 

 

Второй сезон

 

Итак, в начале мая 1963 года я снова пастух колхозного стада.

В этот день мы стадо пасли с Виктором. В шесть часов загнали коров на вечернюю дойку. Каждая бурёнка послушно заняла своё привычное место, позволила доярке пристегнуть себя на цепь. В кормушках была разложена аппетитная зелёная подкормка. Доили коров ещё вручную. За каждой дояркой была закреплена группа в десять-двенадцать голов.

Мы с Виктором привязали лошадей возле кормокухни, а сами уселись на беспорядочную кучу дров и решили потеребить свои полевые сумки, добить то, что за день не было съедено. Наблюдаем, как к двери кормокухни подошёл кот Васька, который обитал на ферме. Вот он припал к щёлке и начал воинственно бить хвостом. Мы уже знали, что сие означает. Я тихонечко подошёл к двери и резко распахнул её. Васька молнией метнулся вовнутрь, раздался пронзительный панический писк тревоги – крысы, собравшиеся на кормёжку к ларю с мукой, бросились врассыпную. Но одна из стаи, как и всегда в таких случаях, стала жертвой Васьки. Задушив её, кот брезгливо отряхнулся и ушёл обратно на улицу, отправился в ферму, снимать пробу с парного молока. Для этого у него была там своя «фамильная» плошка.

Стоял тихий, умиротворённый летний вечер. И вдруг в воздухе шум, затем раздался сильный деревянный треск, я глянул в ту сторону и, ошеломлённый, вижу, как крыша длинного корпуса коровника в середине прогнулась седлом, с грозным треском осела. Из фермы в обе стороны выбегают с дикими воплями доярки, и уже в следующее мгновение раздался ещё более страшный треск брёвен, смешавшийся с рёвом животных – ферма рухнула на стоящих в ней коров. Лишь бык, привязанный с краю, порвал цепь и выскочил на улицу. Это налетел вихрь. Доярки успели выбежать все, только пожилую женщину Любу Чеснокову, пришедшую на дойку помогать дочери Лене, уже на самом выходе, в тамбуре, стукнуло бревном, сбило с ног, оглушило, но ничего не поломало, не покалечило, просто ушибло. Из-под рухнувшей на коров фермы, доносился разрывающий сердце жалобный рёв покалеченных бурёнок.

Я вскочил на свою Ласточку и, нахлёстывая её по бокам, погнал галопом в деревню, мчался по улице, крича во весь голос: «Ферма пала! Ферма пала!» Пролетев на обезумевшей лошади до конца деревни, повернул обратно, собирая народ. Поднялась вся деревня. У кого были мотопилы, те пришли с ними, кто с топорами, кто с чем. Разламывали крышу. Распиливали стены. Приехали два колёсных трактора «Беларусь», растаскивали брёвна. Весь вечер люди разбирали завал, пока не высвободили всех коров.

Погибло восемнадцать животных… Вот сейчас я пишу это и не могу сдержать слёз… Страшная была картина: мёртвых коров, зацепив тросом за рога, оттаскивали трактором в сторону. В одно место. Тут же резали живых, но обречённых животных, разделывали; чтоб хотя бы мясо их пустить в дело. Двадцать коров было покалечено, которых удалось вылечить, и  со временем они вернулись в стадо, которое заметно уменьшилось. Одна из них до сих пор стоит перед глазами: выжила, но позвоночник сросся уступом, хребет у неё был ступенькой. Возможно, она страдала от постоянной боли, но никак не могла на это пожаловаться…

Стоял прекрасный тихий вечер, на небе ни одного облачка. Откуда налетел этот свирепый ураган? Он прошёл узкой полосой – двадцать-тридцать метров, в лесу оставил за собой полосу поваленных деревьев. И надо же такому случиться, что ферма оказалась именно на его пути…

Под коровник оборудовали ферму телячью, а на месте рухнувшего корпуса выстроили новый, из гипсоблоков. В возведении его стен мне довелось принимать даже участие: подносил и подавал гипсовые блоки…

Если бы всё подробно в жизни описывать, то и самой жизни не хватило бы на это, потому что это и была жизнь. Но кое-что, думаю, невозможно опустить, важное для меня.

 

 

Кабы на добра́ коня не споты́чка…

 

В тот день мы пасли стадо с Валентиной. Коровы спокойно ели травку, часть из них прилегли отдыхать. Лошадь я никогда не треножил, она свободно паслась рядом или вблизи стада. Так было и в этот раз. Когда коровы широко разбрелись и понадобилось их завернуть, я стал смотреть, где моя Ласточка, её нигде не было. Я звал её. Обходил кустарники – нигде Ласточки не было. Понятно, сбежала на конный двор, видимо, хотя прежде такого за нею не водилось. Пришлось мне обходиться без лошади. Окончив пастьбу, по дороге домой, я заглянул на конный двор – лошади на месте не было, и не приходила. Я забеспокоился. Не появилась и утром следующего дня.

Три дня бродил я по полям и лесам, оглашая их словом «Ласточка!»; обходил окрестные деревни, прошёл по окраине села Малый Ашап, спрашивая, не видел ли кто-то лошадь под седлом? Никто не видел, нигде я её найти не смог. В правлении мне пообещали, что лошадь поставят на счёт, и я буду платить за неё, за седло тоже. Прикидывали: года на два хватит. Я был очень подавлен. Но надеялся, что, может, объявится где-то моя Ласточка, пусть снимут, украдут новое седло, но хоть сама-то она придёт…

На четвёртый день я вышел на свою работу – пасти. Вечером опять заглянул на конный двор – не было Ласточки. Утром, идя на работу, снова наведался на двор. Конюх, Иван Заозе́ров, сказал: «Прибежала утром рано твоя Ласточка. Под седлом. Я её расседлал, лежит в тамбуре». Я пошёл к ней, лошадь была невесёлая, как будто загнанная, голова понурая. Мне пришла догадка, что лошадь кто-то незаметно подманил в кустах, сел на неё и угнал куда-то далеко… Загнали лошадь…

Вечером этого дня мне сообщили, что Ласточке моей пришёл конец. Я был в шоке. Приехал ветеринар, произвёл вскрытие. Установил, что лошадь наглодалась где-то удобрений…

Платить мне за неё не пришлось, списали, но пасти теперь я был вынужден пешком. Это было невозможно, когда выпадало пасти с Валентиной, и мы оба оказывались пешими, не хватало никаких слов, чтобы управиться со стадом. Но другой лошади мне колхоз дать не мог, не было лишних лошадей, Ласточка, как и Тоник Виктора Михайловича, были выделены специально для пастьбы, хотя в зимнюю пору и работали в упряжи.  Стадо телят ребята пасли тоже на конях. У них одна из лошадей была по кличке Матроска, тёмно-каряя, низкорослая, но исключительно красиво ходила рысью, и в зимнее время на свадьбах её всегда запрягали в кошёвку и наряжали для жениха и невесты.

Начальник Межовского участка колхоза, Александр Сергеевич, распорядился, чтоб мы с Виктором Михайловичем пасли на одной лошади, когда Виктор на выходном, чтобы я пользовался его конём.

Тоник был мерин с больными ногами, он постоянно спотыкался. Когда-то его разгорячённого после работы напоили холодной водой и конь обезножил. Виктор работал на Тонике постоянно: летом пас на нём стадо, зимой возил на нём, что заставят.

Мне этот мерин не нравился, высокий, неуклюжий, как на ходулях, но выбора-то не было. Пас я на нём пас, и в один из дней он преподнёс мне сюрприз. Я обгонял и заворачивал стадо, ехал рысью, и сделал резкий порот влево, при пастьбе стада – дело обычное. И Тоник, как подрезанный, упал на левый бок, и всей своей ме́ринской тяжестью придавил мою левую ногу, а деревянная полка седла угодила как раз на колено и повредила мне подколенные сухожилия. Боль была шоковая, неописуемая. Но всё же я с трудом забрался в седло поднявшегося Тоника, стадо надо было пасти, управлять им. В какие-то моменты приходилось неизбежно переходить на рысь, а это значит, что ногами ты упираешься в стремена, ритмично подскакиваешь в седле, колени сгибаются и разгибаются. А я от боли не могу согнуть левую ногу даже на сантиметр. Сижу в седле и беззвучно реву.

Ванька Ворошнин, сосед, он пас телят, стадо которых они прогоняли мимо нашего стада, подъехал, спрашивает, чего я слёзы лью. Я соврал, что чирей на спине очень болит.

Чирьев в то лето я действительно переносил немало. Когда коров мы отпускали к реке на водопой, они по брюхо и выше погружались в воду, спасаясь от оводов, и могли там стоять, если их не выгонишь обратно на пастбище, по нескольку часов. Я в это время не вылезал из воды. А в Ирени, надо сказать, вода всё же довольно прохладная. Я испростыл, и по мне пошли чирьи, один сменяя другого. А когда чирей нарывает, то он доставляет такие боли и мучения, как говорится, не приведи Господь.

Но в данном случае чирей был ни при чём. Виктор Михайлович знал особенность своего Тоника – падать при резком повороте на бегу, но меня об этом не предупредил. Как много позже я узнал, он и сам падал вместе с Тоником, но более удачно, чем я.

По окончании работы, я приехал на конный двор, расседлал Тоника и отпустил его в леваду, а домой идти не могу, скрючило ногу, и не разогнуть – невыносимая боль. А идти до дома от конного двора километр. Три дома я с трудом миновал. Никто мне, к счастью, не встретился, потому что слёзы позорным ручьём катились по лицу моему. Между домами Лазаревых и Петра Егоровича был проулок, и чтоб не быть посмешищем, я спустился по нему под огороды, к речке Межовке, уж здесь-то мне точно никто не встретится в эту вечернюю пору. Подобрал палку и, опираясь на неё, покостылял, а кое-где и на боку пополз домой. Наверное, не меньше часа одолевал я этот километр. Хорошо, что следующий день был моим выходным. Три дня пролежал в своей постели на сеновале не в состоянии приступить на ногу. В медпункт пойти я не мог, а вызвать фельдшера домой не решился, стеснялся: ведь ни крови, ни раны нет, просто сильный ушиб…

Подобные случаи были некими чёрными вешками в череде солнечных, светлых и радостных дней ранней моей юности.

После вечерней дойки коровы обычно паслись уже недалеко от фермы на прибрежных, пойменных лугах, по вечерней прохладе они здесь спокойно щипали скудную травку, никуда не рвались. И нередко в такую пору один из нас по договорённости и по очерёдности уезжал-уходил домой, Виктор Михайлович частенько навещал свою мать в Болотовке, так называли нижний конец нашей деревни, выходивший к болоту, а я подавался поскорее на волейбольную площадку, или в кино, если такое было в клубе. Волейбол у нас был самым доступным, самым популярным и любимым увлечением не только молодёжи. Здесь, когда позволяла погода, собирались мужики и среднего и старше среднего возраста, поболеть, покурить, пообщаться, поделиться жизненным опытом. Молодёжи было столько, что порой желающим сыграть надо было ждать окончания партии, чтоб занять место на волейбольной площадке. Играли с азартом, болели – тоже.

Потом, уже поздно по сумеркам, парни разбредались с девчонками куда-нибудь в укромные места кормить комаров…

В один из вечеров после дойки пришлось мне пасти стадо одному. Загонять на ночлег надо было в одиннадцать. А где-то около десяти часов наползла с юго-запада туча, чёрная, грозная, не обещающая ничего доброго, зловещая. Надо было мне плюнуть на то, что до одиннадцати ещё чуть не час, да загнать коров в леваду. Но я этот момент упустил. Началась гроза, поднялся ветер, косые струи ливня погнали стадо от фермы, я пытался, изнемогая в крике, завернуть стадо к дому, к леваде, но невозможно было заставить коров идти против ветра. А дождь хлестал, не ослабевая, очень скоро я промок до последней нитки… Я носился, как Чапай перед панически бегущими с поля боя солдатами, и не мог ничего сделать. Заворачивал стадо к ночлегу, оно тут же поворачивалось задом к дождю, к ветру, устремляясь в луга, в согру – в кусты, в лес. Уже стало совсем темно. Дело дошло до нехороших слов, до истерики… Не знаю, какими усилиями мне всё-таки удалось загнать их в леваду, и только к полуночи я был дома, а редкой мощи гроза ещё долго не унималась, полыхая какими-то безумными вспышками молний, сотрясая округу громовыми ударами невероятной силы, от которых вздрагивала земля.

 

PS. Этим летом (1963 года) тётка Катя наняла плотника Степана из Нижнего Сыпа, который строил нам дом, чтоб он перебрал сарай, до сей поры покрытый соломой. После смерти Фёдора Никандровича она получала 50 процентов его пенсии, это было всего около тридцати рублей, но она скопила какую-то сумму. Конечно, и мама помогла; наверное, какая-то часть и моего заработка пошла. Степан вкопал пару столбов, заменил обвязку, поставил стропила, обрешетил их, покрыл крышу тёсом. Следующий этап перестройки хозяйства придётся ровно через двадцать лет проводить уже исключительно мне, когда Кати уже не будет в живых. А в 63-м году мы с Катей конфликтовали.

 

 

Невзирая на инвалидность

 

Виктор Михайлович оказался мастером по выращиванию самосада, и признавал табак исключительно своей выделки. Он умел ухаживать за ним, как добрая хозяйка за помидорами. Табак у него был такой злой крепа́ч, что редко кто «стрелял» у него закурить, не могли мужики выдержать такую крепость, захлёбывались и впадали в буйный кашель.

Табачный лист был настолько силён (думаю, и сигары не могли бы с ним соперничать), что он примешивал к нему измельчённые в крупку стебли. Я в пятнадцать стал уже открыто покуривать, хотя в Уинском мы с Вовкой Бабушенко курили тайком. Виктор Михайлович дал мне отведать своего фирменного табака, протянул кисет, я завернул самокрутку, склеил её и подпалили, раскурив, затянулся. Будто бронебойным снарядом ударило мне в грудь: дыхание моё остановилось, лёгкие мои сжались в куриный гребешок, спазмы стянули всё нутро… Наконец всё перешло в кашель и невольные слёзы. Я стал, наверное, зелёным; думал – умру… Виктор Михайлович хохотал, довольный крепостью своего самосада. Он с гордостью говорил, что это ещё не чистый лист, а с добавлением стеблей, чистый лист он теперь уже не может курить, слишком крепок.

И стоило такую отраву запускать в свои лёгкие, размышляю я сейчас, после бессчётных попыток бросив окончательно курить в 1983 году.

Виктор был среднего роста, коренастый, энергичный, подвижный, круглолицый, скуластый, очень темпераментный. Когда выпьет становился очень говорливым; голос имел резкий, пронзительный, далеко слышно, когда общаешься с ним, подвыпившим. Жена Виктора была старше его на 18 лет. До революции её семья, по рассказам старожилов, жила очень богато, торговали, держали лошадей, занимались извозом. Виктор взял Машу уже со взрослой дочерью Надей, которая была, пожалуй, не намного моложе самого Виктора. Вернее, он пришёл примаком к Маше в дом, добротный, просторный – пять окошек на дорогу, с крепким хозяйством. Никакое дело у него из рук не валилось, невзирая на свою инвалидность, он мог делать любую крестьянскую работу, и хозяйству прийти в упадок не позволил бы.

У них с Машей была и совместная дочь, Галина, года на два моложе меня, которая уже в третьем классе возила на лошади копны наравне с ребятами. Женщин Виктор любил, случалось, из-за старой жинки погуливал. И ещё у трёх, как минимум, женщин росли в Межовке от него дети, сыновья, в том числе у слабоумной очень неопрятной Вальки, с которой он пас коров. Ну, целый день на природе вдвоём с женщиной, даже с такой – искушение… Кроме руки, у него всё было на месте.

Иногда своими любовными похождениями он доверительно и откровенно делился со мной. Он вообще был очень словоохотливым и общительным человеком и о чём только ни рассказывал за длинные, как год, пастбищные дни…

До пастьбы коров Виктор в летнее время работал на жнейке, пока они были, на двуконной косилке. Работа напряжённая, в течение долгого летнего дня здесь нужна была постоянная сноровка, чтоб одновременно, слушая однообразное стрекотание режущего аппарата, держать своё внимание и на управлении вожжами пары лошадей, чтоб они шли строго по краю, и следить за высотой среза, и всевозможными помехами и препятствиями: кочками, бугорками, пнями, кустами. У Виктора всё это получалось как ни у кого другого. Рассказывал, что много при этом гибнет в траве зайчат, особенно, когда приходится докашивать массив и зайцы прячутся в уменьшающемся островке травы…

Я был, наверное, студентом, когда Виктор с Машей продали своё жилище и переехали в Уинское, здесь купили себе небольшой дом. После смерти Маши, Виктор Михайлович жил один; по природе очень общительный, помогал всем соседям, чем мог. Умер в самом конце девяностых, в мае на восьмом десятке лет, но неожиданно. Накануне договорился о посадке картошки с соседями, пообещал, что поможет им, да утром уже не проснулся навсегда.

 

 

Мой сосед – тракторист

 

Сосед мой, Коля Пастухов (по детской оплошности которого меня в четырёхлетнем возрасте, не забуду, и переломало тележным колесом) теперь уже работал самостоятельно на стареньком видавшем виды тракторе ДТ-54 с самодельными деревянными дверцами в кабине. Хотя был Коля всего двумя годами старше меня, ему было семнадцать. Он окончил какие-то краткосрочные курсы трактористов при центральной усадьбе колхоза «Урал», и ему доверили этот старенький трактор, доживающий свой короткий век. Шла августовская уборка хлебов, и он пахал зябь, так называется вспашка земли после уборки хлебов, осенняя вспашка с подготовкой полей уже к весеннему севу. На вспашке он работал один, прицепщика у него тогда почему-то не было. Да он и без него обходился замечательно: от рычага автомата плуга была протянута в кабину верёвка, дёрнув за которую, можно было плуг поднять, поставить на автомат, или опустить для вспашки.

Работать с техникой оставалось моей мечтой, и когда Коля трудился в ночные смены, я прибегал к нему в поле покататься на тракторе, поездить на плуге, нажимая рычаг автомата, поднимая отвалы в конце загона перед разворотом, или заглубляя в землю после разворота. Иногда Коля разрешал мне поуправлять трактором, а это была вершина моих желаний.

В ночную смену работать тяжело, особенно ближе к утру, спать хочется – глаза слипаются против воли твоей под монотонный убаюкивающе ровный гул мотора… В такие моменты Коля останавливал трактор и валился на сидение, чтоб вздремнуть часик-полтора. Его мать-трактористка в войну запахала сонная своего сонного же подростка прицепщика Федьку[47]… Она, наверное, и наставляла теперь сына Колю: захочешь спать – лучше останови трактор да вздремни… Меньше будет беды. 

А я, случалось, уходил в такой момент в омёт свежей соломы, забирался на него и спал, зарывшись в солому. Именно на исходе таких ночей я навсегда был поражён чудом восхода летнего солнца, наблюдая, как в четыре часа утра безжизненную линию горизонта в стороне Вторых Ключиков прожигает малиновый непомерно раздувшийся за короткую ночь величественный шар светила. Вначале прорезается тоненькая горбушечка, скоро разрастающаяся в сегмент, полукруг, а потом выкатывается уже всё завораживающее огненное колесо…

Зрелище было настолько захватывающим, что каждый раз я немел с изумлением дикаря, очарованный красотой, любовался им будто впервые. Непередаваемые ощущения, корни которых гнездятся, несомненно, в глубине тысячелетий, уходя в первобытную тьму существования человека. Вот какая древняя наша любовь к родине!

По завершении пастбищного сезона я работал в бригаде – куда бригадир нарядит – чаще всего на лошади: во­зил сено, солому, силос, дрова, мешки с зерном и му­кой, снопы льна, навоз, и т.д. и т.п. Порой с тем же соседом Колей на тракторных санях в компании четырёх человек отправлялись в поля за соломой или сеном, нагружали высокий, широкий воз, стягивали его берёзовым бастриго́м (у нас его называли так) и везли на ферму.

Глядя на нынешних подростков шестнадцати-семнадцати лет, я не могу поверить себе, что в пятнадцать лет уже работал в колхозе наравне со взрослыми, порой надрывая неокрепшие мускулы непосильной работой…

После того, как меня исключили из школы, мне довелось пережить – по тому, как относились ко мне тогда окружающие люди – период самый унизительный и тяжёлый в моей жизни. Сполна испытал и глубоко прочувствовал я тогда горькое положение отверженного человека – па́рии[48]… Долго пришлось мне носить неутихающую язву напраслины… Некоторые, как Михаил (Степанович) Рогожников, или надменный, амбициозный и циничный Иван Кузнецов, с каким-то мстительно-радостным презрением, со злорадством «вешали на меня всех собак».

Но верно сказано в народе, что время лечит всё в природе. Обживёшься, так и в аду ничего, есть пословица. Время шло, жизнь моя менялась. Днём я работал, как все; вечерами приходил в клуб, как все молодые. Здесь был биллиард со стальными шарами, проходили танцы и игры, раз или два в неделю показывали кино. В красном уголке лежали на столе подшивки журнала «Огонёк», «Крокодил», «Сельская молодёжь» и нескольких других. Приобщался к новой для меня обстановке, незаметно врастал в неё, становился одним из многих, одним из всех. Ко мне привыкали. И девчонки уже воспринимали меня всё с меньшим, постепенно иссякающим презрением. Вчерашнее уходило в прошлое, видоизменялось, вытеснялось новым потоком событий, мало-помалу забывалось… Но забывалось не мной, конечно. Во мне эта рана пока не заживала, она горела и кровоточила…

В доме нашем атмосфера была теперь другая, спокойная. Дух деспотизма исчез. Бориске, племяннику моему исполнилось семь лет, и он пошёл в первый класс. Аня очень редко навещала нас. Не доведённый до ума свой дом, выплата ссуды, маленький Валерка, спивающийся муж – всё это требовало с её стороны большого душевного напряжения и немалых физических усилий. 

Шёл второй год, как не стало Фёдора Никандровича.

Конечно, сказать, что никакой обиды на него в душе моей не осталось, значит слукавить… Но с годами я всё ему простил. И благодарен, что научил он меня работать, научил многим крестьянским премудростям, добросовестности, требовательности в деле. Иногда он рассказывал разные интересные истории из его жизни. Всё это пригодилось впоследствии мне в жизни, в моей писательской работе. Господь вёл меня по судьбе и дал мне испытать и пройти тем путём (пусть даже унижения и позора), который необходим был для моего утверждения на будущем писательском поприще. Впоследствии я не высасывал свои книжки из пальца и из чужих архивных и литературных трудов, мои книжки, какими б они ни были, обеспечены моей собственной судьбой.

Слава Всевышнему за всё!

В ком-то может вызвать неприязнь, что я нередко упоминаю в своих писаниях Бога, ссылаюсь на Его промысел. Но в мои лета, с моим опытом прожитой жизни было бы противоестественным нечто противоположное.

 

 

Голова с конденсатом

 

Бригадиром тракторной бригады в то время работал Виктор Антонович Па́стухов. Сам он был роста маленького, кажется, метр сорок с небольшим, из-за роста его и в армию не взяли. А жена у него, Таисья, высокая, крупная, под метр восемьдесят, он ей даже до плеча не доставал. Но – любовь, ребят настряпали аж пятёрку… Ко мне Виктор Антонович относился как-то с пониманием, что ли, сочувственно. По крайней мере, не с безразличием. Мне кажется, у него было желание, чтоб я стал нормальным человеком, а не тем «бандитом», какого во мне видели некоторые люди в деревне.

Начальник колхозного участка – Александр Сергеевич – планировал меня на лето 1964 года снова в пастухи, а я упёрся и категорически не хотел, у меня тогда было невероятное желание пойти работать прицепщиком. Виктор Антонович поддержал меня и взял к себе в тракторную бригаду.

Но работать мне выпал жребий не на ДТ-54, а на «стиляге», так в народе прозвали этот уродливого вида тракторишко за его узкие короткие гусеницы, высокую посадку и вынесенную далеко вперёд моторную часть. Он был предназначен для южных областей, для работы с навесными орудиями при обработке кукурузных полей. Этой культурой было поражено воображение тогдашнего правителя нашей страны – Никиты Хрущёва. Уральским нашим полям такой трактор нужен был, как ёжику сарафан. «Королева полей» здесь из-за сурового климата никак не хотела расти… Даже тогда, когда под неё отдавали самые лучшие земли. И «стилягу» использовали по обычному назначению: и пахали и боронили, и культивировали и сеяли… Трактор был вообще-то дрянной, работать на нём никто не рвался, ходовая никуда негодная: сделал по неосторожности чуть порезче поворот – гусеница капризно соскакивала с ведущей звёздочки. Вот и ты́ркаешься с ним, вместо того чтобы зарабатывать.

Дело прицепщика – своевременная смазка прицепных орудий, помощь трактористу в технических уходах, в заправке. Короче, на побегушках, на подхвате, помощник. Но почётная должность, и с техникой интересно, романтика. Весенние работы начинаются у нас с закрытия влаги: трактора́ таскают по полям сцепки борон и рыхлят ими поверхностный слой почвы, разрушая сложившуюся за зиму структуру и тем препятствуя быстрому высыханию земли. Ну, и сорняки попутно уничтожаются.

Поначалу я работал с Алексеем Заозе́ровым, но его временно забрали на другую работу, а меня перевели к его сменщику – Николаю Тёплых, или просто Коле, как все звали его с иронией и даже с оттенком некоторого пренебрежения. Он был мужем Нади, приёмной дочери моего напарника-пастуха Виктора Тёплых. В тракторной бригаде Коля был объектом постоянных шуток, насмешек и подтруниваний. И надо быть шибко терпеливым, чтоб всё это сносить. Коля был тугодум, терпелив и принимал насмешки как должное. Возле кладбища Коля (и это человек, чуть ли не побывавший на войне) ни за что не будет работать ночью один, прицепщика из кабины даже пописать не выпустит: боится покойников. А у Алексея можно было отпроситься и в клуб сбегать вечерком, он отпускал.

В ту ночь мы с Колей закрывали влагу на масси́ве гектаров в двадцать, над самой деревней, выше конного двора. Всё шло хорошо, да среди ночи «стиляга» у нас вдруг заглох. Дело обычное, случается: сплоховал тракторист, не рассчитал и не успел переключить скорость на подъёме, или в сыром месте на более низкую, и мотор от натуги захлебнулся…

Коля вышел из кабины, снял щит капота, стал заводить пуска́ч, это бензиновый одноцилиндровый моторчик в десять лошадиных сил, с помощью которого запускают основной, дизельный двигатель.

Намотает Коля шнур на шкивок – дёрнет. И так много раз: не заводится никак пускач и всё. По очереди мы с Колей так надёргались, что от рук отстали. И свечу меняли и прокаливали её. Плеснув бензина в консервную банку и поджигая его.

А время идёт, надо же норму выполнять, спросят, весенний день, говорят – год кормит. Здесь, правда, была весенняя ночь. И посылает меня Коля домой к бригадиру тракторной бригады, к Виктору Антоновичу, который разбирается в технике не хуже любого механика.

Начало мая, холодно, на почве подмораживает, корочка, меня знобит, четыре часа, ещё темнёшенько, самый сон под утро – ноги не шагают, глаза слипаются. Дошёл я до избы бригадира, побарабанил робко в главное окно. Виктор Антонович скоро отозвался, видимо, чутко спал; открыв задвижку, высунул голову на улицу. Я объяснил, в чём дело. Он с досадой шумно вздохнул, привычно снарядился без задержки, пошли. Благо, что идти было недалеко, метров семьсот.

Пришли. Виктор Антонович тоже для начала намотал шнур на шкивок, сопит недовольно. Дёрнул раз, прислушиваясь для оценки дела. Говорит Коле:

– Дай ключ на двенадцать.

Тот подал. Виктор открутил пробку картера пускача, снова намотал шнур на шкивок, дёрнул ещё раз – из отверстия выбросило струю воды с пузырьками воздуха. Продул он таким способом картер несколько раз, завернул пробку, говорит категорично:

– Заводи!

Коля дёрнул разок – движок завёлся. Ох, и потряс Коля от удивления головой своей, ох, и похмыкал. Ещё бы, причина-то была простейшая – конденсат: влага от перепада температуры скопилась в картере постепенно больше допустимого, давно не продували… Но такой уж Коля был знаток техники, такой тракторист.

– Хм, конденсат! – всё приговаривал раз за разом в недоумении Коля, наяривая по привычке коленкой и заворачивая самокрутку из махорки перед продолжением работы. – Хм, конденсат!

Для него было это неожиданным открытием. Меня, подростка, тогда это тоже очень поразило, на всю жизнь запомнилось. Виктор Антонович разбирался в технике, чувствовал её, знал много тонкостей в ней.

– В голове у тебя, Коля, конденсат! – усмехнулся укоризненно Виктор Антонович, вздохнул как-то безысходно и пошёл домой досыпать. На днях начнётся посевная, всю технику выгонят на поля, там уж нормально совсем не поспишь, только урывками…

 

Потом Алексей Заозеров вернулся. Мы с ним в ночную смену сеяли на спецсеялке лён на поле против Про́нинских ворот. Я стоял на сеялке. Помню, что задняя фара не светила. Льняное семя мелкое, расход его малозаметен. Но через несколько гонов я заметил и выяснил, что из правой секции семя не убывает, зажёг спичку – вал высевающего аппарата неподвижен, шплинт срезало. Устранили мы неисправность, работаем дальше. Засеяли поле.

Когда лён начал всходить, то обнаружилось: четыре-пять  полос (на полсеялки) – через всё поле позорно чистые прогоны. Дорога рядом, а они перпендикулярно дороге – всё на виду. Агроном Раи́п, человек ответственный, добросовестный и очень исполнительный, увидел – ужаснулся.

Не забыть, как по настойчивости агронома, мы с Алексеем, повесив на шею перед собой по ведру на проволоку, ходили вдоль этих полос и дедовским способом разбрасывали семена, сеяли лён. Он, к счастью, взошёл и со временем огрехи наши спрятал.

Раип, если погода позволяла всегда ездил по полям на велосипеде, а жил он в селе Малый Ашап, в восьми километрах от Межовки. За всё время только один раз я видел этого человека подвыпившим. Он ехал неровно по тропинке на своём велосипеде и благодушно напевал песенку «Крутится, вертится шар голубой». «…Вот эта барышня вся в голубом…» – именно эти слова я слышал, когда он проезжал мимо меня. «…Вот эта барышня вся в голубом…» Запомнилось.

Сегодня, теперь, сейчас я понимаю, насколько это был чистый и благородный человек, колхозный интеллигент.

 

 

Штурвальный

 

В июле меня определили неожиданно к комбайнеру Геннадию Зыкову в помощники – штурвальным. Он получил с завода новенький СК-4 (самоходный комбайн, с четырехметровым захватом жатки). Мы с ним комплектовали этот комбайн, навешивали жатку и собирали копнитель, ставили цепи и ремни, проверяли все крепления, подтягивали все гайки, доводили до ума поспешную заводскую сборку. Геннадий прежде работал на прицепном комбайне «Сталинц», потом на самоходном М-4, а современный СК-4 был ему незнаком и он не выпускал из рук справочник, инструкцию, разбирался, осваивая новую технику. Попутно знакомил с комбайном меня.

В последних числах июля вызрела рожь, началась жатва. Геннадий, прирождённый механизатор, сложную машину освоил очень скоро.

Как бы поздно мы ни закончили работу, а бывало, если долго не падала роса, жали аж до часа ночи, он требовал, чтоб комбайн на стоянку становился чистым, обметённым от пыли, мусора, готовым к утреннему техническому уходу, к смазке, заправке… Утром, а приходили к комбайнам часов в семь (не отдохнувшие, полусонные, полуживые), Геннадий указывал, какие подшипники помимо ежедневных нужно смазать, отшприцевать солидолом, где проверить подтяжку болтов, освободить валы и валики от намотавшейся на них накануне за смену соломы, травы, всё это не без труда срезалось специальным ножом-крючком, выкованным в кузнице из крепкой и закалённой стали. Сам он занимался мотором и некоторыми регулировками.

Во время работы комбайна я, чаще всего, стоял в готовности на лесенке возле рулевой колонки, ловил внимательно каждое движение Геннадия, наблюдал каждое его действие. Спустя некоторое время, мне казалось, что если бы он доверил мне вести комбайн, я бы справился. Знаю уже всё, научился уже всему. Но одно дело – видеть и проделывать всё мысленно, и совсем другое – на практике.

И вот настал этот желанный и очень, очень памятный момент, когда Геннадий первый раз доверил мне сесть за штурвал комбайна, а сам остался с другими мужиками перекурить, отдохнуть. И сразу же я допустил грубейшую оплошку. Бункер у меня наполнился зерном, и сработал сигнал на самом повороте хлебного поля. Мне надо было проехать ещё метров хотя бы пятнадцать, а я прямо на самом повороте и остановил комбайн. Шофёр Миша Шарипов подогнал свой газик-самосвал под выгружной шнек, я его включил, зерно ссыпал, врубил молотилку, скорость, дал газ и поехал… Я не учёл, что на незавершённом повороте заднюю часть комбайна непременно занесёт в сторону машины… Клапаном копнителя сошлось по кабине газика, кронштейном защёлки я пропорол машине крышу кабины сантиметров десять-двенадцать.

Что тут было-о! Все сбежались. Я готов был провалиться под землю. Работа встала: бункеры комбайнов наполнились, надо ссыпаться, а некуда, загруженный Шарипов не едет с зерном на склад, вызывайте, говорит, комиссию, составляйте акт, иначе завгар скажет, что я пьяный изуродовал машину. А день, как по заказу, жаркий, каждая минута дорога… Пришлось агроному Раипу ехать на своём велосипеде в деревню, в правление участка. А работали далеко, в вершине Веселушинского лога. Упрямый Шарипов не сдвинулся с места, пока из деревни не приехал на лошади Иван Миронович, член правления, не составил акт и не подписали его свидетели происшествия… Несколько бесценных часов неотложной работы потеряли из-за меня…

На другой же день утром на шариповский газик наложили в гараже центральной усадьбы заплатку, виртуозный автогенщик машинно-тракторной мастерской (МТМ) Гена приварил её автогеном. Заплатку закрасили краской, и разорванное место сделалось почти незаметным. Но после этого происшествия Геннадий до-олго не доверял мне больше езду на комбайне. Всё приходит с опытом. И всё не опишешь.

Из трёх межовских комбайнов лучший результат показал Геннадий Зыков, с которым я работал. Иван О́кунцев, недавний выпускник Суксунского ПТУ, работал на стареньком СК-3, часто ломался и в гонке за лавры участия не принимал. А вот его однофамилец Толя Окунцев, опытный комбайнер (тоже на СК-4, который ходил, правда, третий сезон), очень тщеславный и самолюбивый человек, завидовал Геннадию страшно. Мог и гадость сделать, не гнушался ничем. Несколько раз он пытался сыграть на моей подорванной репутации, то болты крепления какого-нибудь важного узла на своём комбайне ослабит, пока на утреннем техническом уходе стоим, а как только появится начальство, разыгрывает публичный спектакль, сваливая свою подлую проделку на меня, я-де ночью открутил нарочно болты, чтобы вывести его комбайн из строя, но хорошо вот, что он заметил (как сейчас понимаю, в тридцатых-сороковых годах такая провокация обошлась бы для меня статьёй «за вредительство» и заключением в лагерь). То кричит, что это я подбросил проволоку в хлеба на том месте, где он поедет, и хорошо, что он во время увидел её.

А однажды во время приезда в поле высокого районного начальства Толя показывал ему железную болванку чуть не с кулак величиной, которую якобы опять же я подложил ему в хлебный валок на подборке, но хорошо, что он заметил, иначе бы молотилку разнесло.

Каково-то мне было переносить эти поклёпы… Наш комбайн соревновался с его комбайном честно. Люди видели завистливое поведение Анатолия Дмитриевича и не верили ему. Впоследствии я эти наши взаимоотношения положу в основу рассказа «На жатве», который был напечатан в моей второй книге «Дороже сказочных земель», изданной в 1989 году.

Припомнился случай забавный. Мы с Геннадием обмолачивали на подборке горох и наткнулись на здоровенного хомяка… Я раскопал лопатой его нору, из которой он выскочил при приближении грохочущего комбайна, и мы выгребли два ведра отборного (горошек к горошку!) заготовленного этим буржуем нашего колхозного добра. Основательно подготовился он к зимовке, вот только дожить ему до неё не удалось...

Маму мою в этот период поставили поварихой в тракторную бригаду. Она готовила, варила на полевом стане в котлах под открытым небом горячие обеды механизаторам, и на лошади развозила их по полям, к месту работы трактористов, комбайнеров: суп, кашу, чай. Это была благословенная минута обеда в полевых условиях: лёжа на боку в тени комбайна поесть из эмалированной глубокой миски свеженького супа с мясом. Колхоз на период горячей работы – посевная или уборка – регулярно резал очередного бычка на мясо. Обеды были платные, но недорогие и под запись: стоимость их списывали в конце месяца из нашей зарплаты.

Иногда в завершение обеда, на слова благодарности механизаторов, мама роняла шутку: «У нас такая организация: наелся не наелся – вылезай из-за стола!» Ну, шутка и шутка, я никогда не придавал ей какого-то значения. Лишь иногда мимоходом интриговало слово «организация», оно несло, прятало в себе какой-то таинственный смысл. Уж вдолгих после смерти матери до меня дошло, что шутка эта лагерная. Тогда мне стало понятно, что это за «организация». Да, лагерь – это такая «организация», в которой наелся ты или не наелся, получив пайку – нет никому дела – вылезай из-за стола! Очень, кстати, родственная ситуация с армией. Но в армии о человеке забота: пайка побольше, нормы другие, одевают тепло.

После, читая произведения на лагерную тему, особенно писателя-мученика Варлама Шаламова, я не раз думал об отношении лагерной администрации к заключённым, к «врагам народа», о безжалостном и жестоком отношении гулаговской системы к человеку в сороковых годах. Великая, невиданная по масштабам истребления война выхлестала самый молодой и лучший слой людей, подорвала экономику страны, разрушила народное хозяйство. Казалось бы, в такой ситуации надо было дорожить народом, его рабочими руками, пусть даже зековскими, ведь заключённые представляли огромный потенциал рабочей силы. Могли представлять. Но для этого необходимо заключённого хотя бы сносно утеплить, достаточно накормить. И такой человек работы сделает больше, проживёт дольше, принося пользу. Выгода государству явная. И подход будет государственный, мудрый. Нет, заключённого безжалостно гробили, ставили в такие условия, чтоб он мучился, страдал, его, по сути, убивали специфической пыткой…

Неодолимое отступление.

В середине 1990-х годов я побывал в селе Усано́вка, к которому приписана была приходом родовая бабушкина деревня Михайловка. В этой глуши я был совершенно потрясён архитектурой разваливающейся церкви, разорённой в тридцатых годах. И вновь подумалось горько о том, как надо было нас оболванить большевистской, а затем и «демократической» пропагандой, чтоб мы поверили с лёгкостью, что народ русский всегда был тёмен, ленив, не любопытен, скотски агрессивен и кашу ел опять же исключительно лаптем. И мы поверили и отвернулись от своего народа, от его истории, поверили политическим проходимцам, предали свои корни… Да-а, что-что, а комплекс неполноценности нам вдолбили прочно…

Мужик лежал бы на печи? Не верю! И только бы поэтому была якобы проиграна нашим народом Великая Отечественная война. Не верю! Коллективизация была вызвана крайним презрением и недоверием к русскому крестьянину! В противном бы случае Иосиф Виссарионович Сталин потрудился поискать сберегающие крестьян формы объединения[49] их в труде на земле…

Тут и Ленина опять невольно вспомнишь: какое право имел он – ломать естественный ход народной жизни, ломать ради эгоистичного претворения своей идеи, так и не подтверждённой жизнью, вековой историей[50]?

Запись от 07.02.17. Один сталинист, сторонник чуть ли не канонизации Сталина, кипит от возмущения, говорит мне, что либералы утверждают, якобы Сталин расстрелял миллионы. «Вот, – восклицает он, – правда о репрессиях, архивные документы, научные данные: к высшей мере приговорено всего 799 455 человек! Какие миллионы-то?!»

Всего! Как будто эти почти 800 тысяч (человек!) песок морской…

Строительство общества счастья через насилие с миллионами погибших от голода-холода, раскулаченных, осуждённых, расстрелянных! А нельзя ли было повернуть строительство «общества счастья» так, чтоб энергию этих миллионов людей направить на созидание? Не гуманнее ли было бы, господа сталинисты, для которых 800 тысяч (!) расстрелянных – не цифра? А ведь одна душа, сказано Иисусом Христом, одна душа! – дороже всех сокровищ мира. Так ради каких сокровищ были расстреляны, уничтожены эти 800 тысяч душ?! А сколько, кто считал? в лагерях умерло народа от болезней, истощения, от непосильного труда, от побоев? Какими сокровищами можно всё это оправдать? Какой целесообразностью? Неужели идеология ленинской шайки и деспота Сталина была дороже не только всех сокровищ мира, но и 800 тысяч бесценных душ? Душегубы! Нет, сталинисты! Здесь – я вслед за Достоевским остаюсь со Христом! Ибо ваша «истина» – вне Христа, и такая истина способна на любую жестокость.

С сохой, видишь ли, Сталин принял Россию, а с ядерной бомбой оставил, по мнению Черчилля! «Рай» с ядерной бомбой создал – какая красота!

 

Потом на отгрузку зерна прибыли к нам из Губахи с шефской помощью два самосвала ЗИЛ-164. На одном водителем был молодой парень Юра Теленко́в, которого очень скоро прямо с жатвы призвали в армию. Он был так хорошо развит физически, что спокойно делал стойку на руках и в таком вертикальном положении несколько раз отжимался. Вместо него потом прислали Петю, в которого влюбилась не по годам рано созревшая, совсем молоденькая (лет пятнадцати) наша деревенская девчушка Нинка. Петя был лет на двадцать старше Нинки, но увёз её, женился на ней, и они прожили счастливую жизнь, пока он не умер. Вторым шофёром был Лёха, высокий, ширококостный белокурый мужчина лет тридцати с небольшим, самец-красавец, очень циничный и развязный. Он любил рассказывать сальные и пошлые истории с его участием... Лёха умудрялся ещё шабашить на вывозке дров деревенским жителям, за деньги, за выпивку… Иногда даже по утрам, до начала жатвы, чаще вечерами, после жатвы…

Не забыть его рассказ, как вывозил он дрова в дальней глухой деревушке учительнице-вдове, Ираиде, женщине средних лет. Я знал её. Привезли они с Ираидой самосвал дров из леса, свалил их Лёха. Пригласила она его в дом, сгоношила там какой-то стол, с глазуньей, зелёным луком, солеными огурчиками, выставила трепетно хранимую для такого важного случая бутылку водки. После угощения у Лёхи возникло желание овладеть ею. Удивительно ли, что женщина, которая несколько лет не знала мужчину, отдалась ему легко… Рассказывает циничный Лёха: «Разделась она, увидел я на ней заношенную грязную сорочку и всё желание пропало, а как нехотя вошёл в неё да она пукнула – тут мой малыш и совсем в обморок упал…» И ржёт Лёха, как конь.

И до того ничтожный образ этой учительницы он нарисовал, что у меня до сего дня, как вспомню, горько сердце сжимается: она бы, может, и рада была удивить его шёлковым свежим бельём, да у неё и эту-то сорочку постирать, может, в тот момент денег на мыло не хватало… Учеников у неё в четырёх классах было меньше десяти. Какая там была зарплата – Бог ведает. И своих детей-сирот двое; во что-то же одеть их надо. Ничтожно-жалкое существование, в котором себя, наверное, и женщиной-то почувствовать сложно… Можно сказать, и выглядеть женщиной было невозможно, оставалось только казаться ею.

По завершении уборки, мы в середине октября (как раз в этот день услышали по радио о снятии Хрущёва) промыли нутро наших комбайнов струёй воды из пожарной помпы, и отогнали их в Ашап на стоянку на территории МТМ (машинно-тракторной мастерской). Моторы прикрыли деревянными ящиками, сколоченными специально для этого своими руками. Комбайны поставили на колодки, колёса побелили извёсткой. Все ремни и цепи сняли, положили в бункер и закрыли на замок. Требовательную приёмку осуществлял сам главный инженер Юрий Михайлович Минеев, которого механизаторы боялись и, по-моему, не очень-то любили за его жёсткость и придирчивость, он для них был чужим… Не то что второй инженер-механик Алексей Иванович Симонов, с которым мне предстояло познакомиться в конце этого года… Очень демократичный по природе, мягкий, добросердечный и порядочный человек.

 

 

Яма спасительная

 

В нашем домашнем хозяйстве, в погребе под самой лестницей была у нас яма около полуметра глубиной и примерно такой же ширины, и в ней до самой поздней осени, пока не начнутся заморозки, стояла вода, которая обильно сочилась из земли, накапливалась. Когда яма начинала переполняться, воду отчерпывали ведром и поднимали кверху, выливая на землю. По весне воду черпали ежедневно вёдер по пятьдесят, а то и семьдесят, если день пропустишь. Прямо, не погреб, а колодец! На жилу, видимо, попали. Картошка лежала на вы́мостках и приходилось следить, чтоб вода не поднялась до неё. Пока был жив Фёдор Никандрович, воду мы откачивали с ним. Я спускался в погреб и наполнял ведро, а дядя за верёвку вытягивал его кверху и выливал в жёлоб из липового лубка, по которому вода скатывалась подальше от погреба. Никаких насосов тогда и в помине не было. Ох и почерпали мы этой воды. Эта мучительная операция продолжалась из года в год, с весны иногда до осени, иногда заканчивалась в середине лета…

С весны 1964 года до поздней осени я работал в тракторной бригаде – прицепщиком, штурвальным. В конце сентября, по окончании жатвы, мы ремонтировали и ставили на зимнее хранение на полевом стане сеялки, культиваторы и другие сельхозмашины: всё надлежало смазать, непокрытые краской части защитить от коррозии гудроном, разведённым в бензине, под колёса (они в то время были стальные), чтоб они не касались земли, требовалось подложить деревянные колодки.

Работа по завершении основных полевых работ была теперь неспешная, спокойная и я выходил из дома не рано. Чтоб скоротать дорогу, ходил к «вагону», как именовали в обиходе механизаторов полевой стан, напрямую, вдоль Назаровского лога. В это утро позавтракал, собрал полевую сумку с едой на обед (горячими обедами нас уже не кормили) и отправился обычным путём, забирая по пологому склону краем поля постепенно вверх. Мама уже ушла на свою работу.

У человека есть такая привычка – оглядываться на родной дом, усадьбу, когда он отойдёт от них на какое-то расстояние. Отойдя метров пятьсот, оглянулся и я. Погода стояла ещё тёплая, тихая, пасмурная, но дождя не было. С холма мне сразу бросилось в глаза, что из-за крыши сеновала, на задах усадьбы поднимается синий столбик вьющегося дыма. Это меня насторожило: что там за дым какой-то странный, думаю, откуда он, с чего? Его в этом месте никак не должно быть! И меня это встревожило. Чутьё подсказало (наверное, Ангел мне шепнул), что надо вернуться и проверить. Катя, тётка, возится возле печи и ни о чём не подозревает… А вдруг что-то опасное? Я пошёл обратно. Прошёл через двор в огород – мама дорогая! в погребе стоит треск разгорающегося огня и в творило валит дым! Пламя вот-вот вырвется наружу, ухватится за крышу погребушки, а тут всего полметра до стены и пойдёт полыхать вся усадьба!.. Просохшие за десятилетья постройки пыхнут, как порох.

Я сделал глубокий вдох, набрал полные лёгкие воздуха, задержал дыхание и быстро спустился в погреб. Лесенку ещё не тронуло огнём. Там стоял плотный дым и почти невыносимый жар, по стенам ползали языки пламени, и только недостаток кислорода ещё сдерживал огонь и не давал ему набрать силу, но всё шло уже к тому, что вот-вот огненный петух вырвется в творило наружу…

Возле ямы всегда лежал ковш. Я схватил его и стал быстро плескать воду на стенки, вода шипела, дым стал плотнее, он ел глаза, запас воздуха в лёгких кончился, мне нужна была порция свежего воздуха. Я выскочил наружу, судорожно и часто хватая его. Когда отдышался, снова набрал в лёгкие сколько мог воздуха и нырнул в погреб. В несколько попыток я таким образом пламя сбил. Потом хорошо пролил тлеющие стены, сведя на нет все мамины труды. Это ведь она развела костёр в погребе, чтобы просушить его, продезинфицировать и подготовить к закладке овощей. Картошка под навесом уже давно ждала своей очереди. Так делают каждую осень. Мама уже не первый раз в эти дни, как я узнал вечером того дня, разводила в погребе костёр, но перестаралась, пересушила, просохшая древесина стенок занялась от огня.

Что она протапливает погреб – я не знал. И это благо, а то бы дым не насторожил меня, и я ушёл бы спокойно в «вагон», а полная, рыхлая Катя провозилась бы со своей стряпнёй возле печи и хорошо, если бы сама успела выбраться из пожарища. Убедившись, что возгорание ликвидировано, я вошёл в избу и поведал Кате о том, что произошло. Чему она удивилась. Наказал, чтоб присмотрела за погребом на всякий случай…

Но весь день не было мне покоя, и тревожно я всё поглядывал от «вагона» в сторону своего дома, не поднимается ли в той стороне над лесом хвост дым. Километра два было расстояние. Всё обошлось.

 

 

Удачное осушение и твари мерзкие

 

Этот погреб копали, когда мне было лет девять, и даже я принимал в этом посильное участие. Глина там была отменная, жирная липкая глина, которая не отставала от лопаты. Мучительно было. Но никто не знал тогда, что главные и многолетние муки ждут нас впереди. Надо же, какое проклятое место выбрали когда-то для усадьбы, во многих местах жмётся вода. 

Пока я служил в армии в 1967 – 1970 годах, а потом работал и учился в городе, мама отчерпывала воду одна. В 1973 году погреб рухнул, обвалился, следующим летом я его перестроил, сделал расчистку, полностью заменил в нём сгнивший сруб и потолочный накат. Но вода как была, так и продолжала мучить нас. На стыке 70-80-х годов мама стала жаловаться на сердце, что сил уже нет черпать эту проклятую почвенную воду. Чего только ни делали: и кол-то осиновый вершиной вниз забивали, и ртуть в яму бросали, чтоб воду увела…

По весне мама достала из погреба остатки картошки, воду отчерпывать перестала и теперь воды в нём скопилось почти метр, выше этого вода уже не поднималась. Ведёрком такой слой уже не откачаешь…

Старик Афанасий Васильевич Со́лин, 1905 года рождения, ветеран войны, сосед, его дом стоял в двухстах метрах от нашего, в разговоре со мной поделился советом, что если забить вбок трубу, хотя бы метровую, то вода будет якобы уходить. Он-де однажды такое мастерил. Я в это не поверил: во-первых, забить в плотную глину трубу на уровне дна погреба будет не так-то просто, во-вторых, ну, пусть даже забьёшь метровый кусок трубы, а куда там вода станет отходить, глина не пропустит её…

Постоял я возле погреба, посмотрел, подумал, и этот совет старика Солина навёл меня на дерзкую мысль: а что, если выкопать канаву глубиной до уровня днища погреба, заложить туда трубу и вода уже всегда будет уходить из погреба. От погреба шёл уклон, и наружный конец трубы можно вывести на поверхность. Но покопать, конечно, землицы придётся немало... И, разумеется, чем ближе к погребу, тем канава будет глубже, не меньше моего роста.

Шло лето, у меня был отпуск. И я принялся за работу. Когда, наконец, докопался до стенки погреба, до полусгнившего сруба и ломом пробил в нём отверстие, из погреба ударила струя воды с такой силой, что окатила меня в узкой канаве снизу до верху… Но я так обрадовался, понимая уже, что нашёл правильное решение. Я ликовал. Работа шла с азартом.

Старую, кривую и ржавую трубу от автопоилок для коров я отыскал на задворках животноводческой фермы. Приволок, выправил её кувалдой и закопал под небольшим уклоном. Одним концом труба выходила в яму под лестницей, другим в огород, метрах в 15-ти ниже погреба. С тех пор мы не знали проблемы с откачкой воды. Мама и тётя Ариша нарадоваться не могли. А я задумался, почему умный и мудрый Фёдор Никандрович не додумался до такого простого решения? Трубу тогда невозможно было достать? Это правда. Но можно было водоотвод сделать даже из дерева… Столько времени – двадцать лет с лишним мучились!.. Столько сил и времени угрохали!..

Правда, весной следующего года случился казус. До самой поздней осени, пока накапливалась в погребе вода, она уходила по трубе, даже струечкой тонкой текла в самый водообильный период, летом иссякла, осенью её совсем не было. А весной, когда почва оттаяла и вода ожила, она перестала уходить, уровень её начал подниматься выше трубы. В чём дело, понять не могу. Я нашёл проволоку, которая была длиннее закопанной трубы, и стал её в трубу проталкивать. Оказалось, туда забралась мышь, застряла: ни вперёд, ни назад, и там подохла, закупорив трубу… Я прочистил трубу, после этого предпринял необходимые защитные меры, закрыв конец трубы сеточкой, и с той поры за всё время пользования погребом, более 20-ти лет, проблем с водой больше не возникало. Фу! Можно стало дух перевести.

Но чтобы уже не возвращаться больше к погребу в другом месте, скажу ещё, что летом 1991 года мне удалось купить в колхозе шесть центнеров рассыпного цемента (около 60-ти вёдер) и два куба гравия. Сделал опалубку и залил из бетона стенки 10 см толщиной, пол и потолок. Это был маленький подвиг – одному провернуть такую памятную работу, делая замесы по четыре ведра в корыте, всё вручную. Кажется, дней одиннадцать потратил тогда на заливку. Молод ещё был, вынослив, неутомим… И обошлось мне это всё по тогдашним ценам почти бесплатно: 35 рублей заплатил деньгами в колхозную бухгалтерию, да водки два пол-литра поставил трактористам. Цены оставались ещё советскими.

А предшествовало этому бетонированию то, что после смерти мамы в 1987 году, я каждое лето продолжал приезжать с семьёй в Межовку, мы сажали там овощи, а на зиму я спускал их в погреб: картошку, морковь свёклу, банки с солёными огурцами. Сверху я всё прикрывал сухой осокой – прекрасным антисептиком и утеплителем. Зимой время от времени наезжал навестить усадьбу, набрать моркови и свёклы; картошку мы по четыре мешка (12 вёдер) каждую осень переправляли с Геннадием Легостаевым в город (дай Бог этому благодетелю многих лет при добром здравии!), и на зиму картошки нам хватало. А хранилась она здесь, в городе, в подвале частного дома моей двоюродной тётушки – Анны Ефимовны Габовой, дочери бабушкиной сестры Маремьяны… Жившей прежде в соседней с Межовкой Денисовке.

Однажды приехал в Межовку за овощами, спустился в погреб и ахнул: крысы прокопали, проделали в него ход и всё, что можно, погрызли, обгадили... Я тут же поставил крысоловку. Утром спускаюсь проверить её – и обомлел: попавшая в неё крыса была почти полностью съедена соплеменницами. Мерзкая тварь эта, крыса!

Дочь пермского писателя Авенира Крашенинникова, Марина, помню, написала рассказ, в котором благородная и невероятно очеловеченная ею крыса приносит из квартиры завмага (или завскладом) наворованные им продукты в комнату, где лежит и умирает от недоедания больной мальчик (действие разворачивается во время войны), мать которого пропадает целыми днями на заводе. Оригинально? Да! Правдиво? Нет! Метафора, иносказание? Словоблудить можно тут долго. Но всё это останется ложью. А правда о крысах – я увидел её собственными глазами в своём погребе и содрогаюсь от неё до сих пор. Никакая условность здесь не срабатывает. Крыса скорее сожрёт ослабевшего мальчика, нежели принесёт ему печенье и тушёнку…

На обсуждении этого рассказа в литературном объединении я был страшно возмущён. Недопустимо эстетизировать неэстетическое! Эту мысль внушал нам в университете мудрый преподаватель-философ Александр Афанасьевич Корчагин. Он был прав, приводя пример, говоря, что на этом положении был воспитан фашист, бросающий живого русского-белорусского младенца в огонь горящей русской-белорусской избы. Надо, видимо, очень осмотрительно выбирать персонажей, наделяя их теми или иными качествами. Крыса останется всегда самой мерзкой, отвратительной тварью, какими бы благородными качествами её ни наделяли, как бы ни одухотворяли…

Точка в этой истории оказалась для меня поразительной. Прошло несколько лет, в 1993 году однажды иду по двору соседнего дома, ребятишки, ватага в возрасте лет от 10-ти до 13-ти, запинывают на газоне огромную крысу, которая не особенно и пытается от них убежать, то ли старая, то ли больная… Говорю, оставьте вы эту мерзость и мразь… А вечером мне сообщили, что в этот день умерла от алкоголя Марина Крашенинникова. Было ей 35 лет. Я мистик и верю, что просто так ничего не происходит, всё связано между собой в глубинном и нами невидимом мире… Крыса всегда останется крысой. Тогда термина «интернет пространство» в нашем обиходе ещё не было, но в Космосе, во Вселенной, в мире духовном пространство это с его сложно переплетёнными духовными нитями существовало всегда.

 

 

Минус сорок один, плюс – сорок

 

Когда выпал достаточный снег, омёты сена, соломы, стога́ из полей – трактора стали таскать волокушами к ферме. Мне шестнадцать с половиной лет и меня определили прицепщиком к Ивану Кузнецову, да, к тому самому Кузнецову, который любил человека задирать, принародно высмеять, унизить. Не раз я становился для Ивана объектом публичного унижения…

В конце ноября снега было уже совсем порядочно. Да к тому же неожиданно ударил ранний мороз, в тот день было минус сорок один. Нам с Кузнецовым предстояло ехать за стогами километров за пять. Кабина трактора ДТ-54 не была оборудована никаким подогревом, и внутри громады железа было немногим теплее, чем на улице. Руки погреть можно было, только обхватив рукавицами выхлопную трубу трактора, когда он стоит.

Прицепили волокушу, поехали. Было часов десять, может, чуть больше. Возле магазина Кузнецов остановился. Ему тогда исполнилось лет двадцать пять. Рослый, статный, бывший моряк, отслуживший четыре года на флоте. Сильный, смелый, самоуверенный, ни от кого независимый, никого не боящийся. Из амбициозного рода «О́сиповичей». В  магазине он купил бутылку водки «Московской» за 2 рубля 87 копеек. На улице – минус 41 градус, в бутылке – 40. Поехали дальше.

Что представляет из себя волокуша? Это два длинных троса, два конца которых прочно соединены одним кольцом, два других конца соединены другим таким же кольцом, чтоб цеплять эти кольца за шкворень прицепной серьги к трактору. В середине тросов три штанги (стойки). Тросы обводят вокруг омёта или стога, оба кольца цепляют за трактор, штанги ставят сзади стога или омёта вертикально, трактор натягивает волокушу, срывает стог или омёт с места и тащит его волоком по снегу до самой фермы.

Бывает непросто сдвинуть сросшийся с землёй омёт или стог, иногда удаётся далеко не с первой попытки, а то и к двойной тяге приходится прибегать, если в омёте уложено тяжёлое клеверное сено. Но если удалось сорвать с места, то дальше по снегу груз идёт уже легко.

Вперёд, без груза, ехать нам минут сорок. Полдороги проехали, Иван остановил трактор, распечатал бутылку, выпили граммов по сто…

Приезжаем к намеченному стогу, Иван вокруг него объехал (окружну́лся) и остановился. Я тросы заправил, как надо, второе кольцо к серьге присоединил, пошёл штанги устанавливать за стогом, тоже – как надо. Иван стоит на гусенице ждёт команды трогаться. Установил я штанги, свистнул, он стал потихоньку натягивать тросы. Верхний трос у меня на уровне груди, я его поддерживаю, чтоб штанги как надо зафиксировать, а нижний трос утонул в снегу, зарылся, и я не вижу, что он оказался между ног моих. Я это почувствовал, когда натянувшийся трос прихватил мою правую ногу ниже колена сантиметров на двадцать пять-тридцать и, подтянул её к стогу, я свистеть, но поздно: Иван уже дал полный газ, кто меня услышит из-за стога сквозь взревевший мотор. Самая сильная нагрузка, когда срывают стог с места, внутри стога оснастка: стожар, баганы́, подпоры. Трос врезался в стог, вдавив в него мою ногу так, что я света не взвидел. Я ухватился руками за верхний трос, чтоб не свалиться и чтоб меня не поволокло, скачу за стогом  на свободной ноге… Иван отъехал, остановился, ждёт меня, когда я выйду из-за стога… Ждал-ждал – сам пришёл…

Подал он трактор назад, ослабил тросы, я ногу высвободил, доковылял до кабины, сел, поехали… Вечером от гаража я с трудом дошёл до дома. Нога долго болела, явно трещина была и, видимо, хорошая, месяца три-четыре прихрамывал я и долго не мог бегать. До сих пор след того троса остался отметиной на голени: пятно омертвелой ткани. Хорошо ещё не сломало. Мой друг, очень талантливый поэт и врач, Анатолий Гребнев говорит мне, что молодые кости ещё гибкие, это и спасло мою ногу от перелома, да и валенок в какой-то мере смягчил…

А мораль сей «басни» такова: пить водку для «сугрева» очень опасно, когда ты связан с техникой.

Такие вот вехи созревания были расставлены на моём жизненном пути, проходя через которые, мы обретаем взрослость, опыт, зрелость, мудрость, если доживём до неё…

 

 

Убийство четырёх…

 

Синицы – очень любопытные птички. Однажды синица-разведчица залетела в се́нки. Когда я входил в избу, синица всполошилась, заметалась и, увидев в открытую мною дверь свет окна в избе, впорхнула в избу, решив пролететь сквозь это окно. Она же не знала, что там стекло. Ударилась в стекло, забилась, не понимая, почему она не может пролететь через невидимую какую-то преграду.

Кошку, которая лежала на лавке и дремала, будто электрическим током подбросило, она метнулась к окошку и через секунду птичка оказалась в её насмерть стиснутых челюстях. Мне удалось высвободить синицу из пасти недовольно и возмущённо заурчавшей  кошки, но птичка была уже мертва… До сих пор жалко ту синицу, ставшую жертвой кошачьего инстинкта. Кого тут винить?..

Но вот другой случай, в котором виноват уже исключительно я, и нет мне за это прощения. Вспоминая это происшествие, я каждый раз ощущаю укол совести в сердце моё.

Наш двор на зиму закрывался почти наглухо крышей-времянкой, на балки были набросаны жерди на расстоянии 15-20 см друг от друга, на них настилали солому тонким слоем, таким, чтоб снег сквозь не сеялся. Эту плоскую крышу называли в крестьянском быту палау́с или ещё – пелёда. Она защищала двор от снега, принимая его весь на себя, но к весне на ней лежал метровый слой, который надо было своевременно убирать, сбрасывать. Был случай, когда состарившаяся, подопревшая балка не выдержала тяжести снега, переломилась и крыша рухнула. Хорошо, что произошло это ночью…

Днём под эту крышу часто залетали воробьи и выискивали на земле в сенной трухе пропитание: семена трав, накрошившиеся из сена для коровы, которое спускали с сеновала. Однажды я колол дрова в маленькую печку, толстые поленья кроил пополам, чтоб потоньше были. В это время в сенной трухе под крышей кормились воробьи. А я из какого-то дурацкого охотничьего азарта взял и метнул тонкое полешко в сторону стайки воробьёв. Метнул и обомлел: четыре воробья вспорхнули и улетели, а четыре остались лежать без движения, я их убил. Там было сумеречно. А у меня не хватило ума сообразить, что эти ловкие и юркие птички не увидят в таких потёмках летящего от меня смертоносного полешка. Я не ожидал подобного исхода и был в шоке. Понимаю, что это был момент взросления, но это был плохой момент в моей жизни на шестнадцатом году!

 

 

На курсы

 

В селе Ашап, на центральной усадьбе нашего огромного колхоза «Урал», открылись курсы трактористов – филиал от Кунгурского ПТУ № 87. Колхозом в то время управлял самородный председатель хрущёвского типа и характера – Семён Прокопьевич Копылов, мужик крепкий и властный. Руководителем он был талантливым и в области его отменно знали. «Урал» числился на хорошем счету. И такие курсы при колхозе (база для них имелась) придавали колхозу только дополнительный авторитет.

Мы с Иваном Малышевым, тем самым, который был на семь лет старше меня, но учился только в третьем классе, когда я пришёл в первый, поехали на лошади в Ашап записываться на курсы трактористов. Иван недавно пришёл из армии, отслужив три года в стройбате, в Свердловске.

Едва он появился у нас в клубе в солдатской форме, Витя Габов, человек куражливый, своего рода местный авторитет, тоже недавно отслуживший три года, но в элитных частях – в Группе Советских войск в Германии, со словами «отслужил – снимай погоны!» сорвал эти самые погоны с плеч Ивана, который вырос в невероятной нищете и ему, конечно же, хотелось первые дни после армии покрасоваться перед девчатами в солдатской форме. Витя, хотя и делалось это в шутку, как-то унизил, мне показалось, Ивана, да ещё на глазах у всех, в клубе… Иван, конечно, смеялся со всеми вместе, но в глазах его пряталась горькая обида, смех он выдавливал из себя…

В Германию кого попало служить не отправляли, был отбор, и Виктор, соприкасаясь там с «отборными» ребятами, более развитыми в культурном отношении, поднабрался от них многого для деревни не присущего. Раздвинул свои деревенские косяки. Конечно, он выделялся среди парней деревенских, и авторитетом был не в криминальном значении, под каковым это слово пришло в широкое обращение в конце двадцатого века, когда Вити уже и в живых не было, а потому, что действительно выделялся своей «отёсанностью». В Германии он занялся спортом, поднакачался и физически был развит очень хорошо, прекрасно (лучше всех) играл в волейбол, в шахматы, в бильярд, был остроумен, симпатичен, справедлив, с чувством юмора и верховодить имел полное моральное право. Но вот были у него и перехлёсты. Ивана он обидел походя. Этот русский богатырь, Витя Габов, борец на татарских сабантуях, равных которому в течение нескольких лет не было в окру́ге, умер 20 апреля 1985 года от алкогольной интоксикации в возрасте сорока четырёх лет.

К технике меня тянуло с неодолимой силой. Если сосед Колька (18 лет не было) сел за рычаги старенького трактора ДТ-54, окончив краткосрочные курсы при колхозе, то и мне хотелось. Что я просто так, что ли, прибегал летом в выходные дни к нему в поле на ночную смену, катался с ним в кабине, дёргал верёвку, привязанную к автомату плуга, поднимая плуг в конце загона и опуская в начале загона. Счастьем было, если Колька давал немножко поуправлять трактором…

В августе 1964 года я отправился в Суксун, где попытался поступить в Суксунское ПТУ, здесь на двухгодичных курсах готовили механизаторов широкого профиля: тракторист, комбайнер, шофёр. Принимали в это ПТУ только с восьмилетним образованием, меня с семью с половиной классами, естественно, не приняли. От безысходности я и пошёл на курсы при колхозе.

В сохранившемся аттестате написано, что я окончил вечернее профтехучилище по специальности тракторист-машинист. Но это неправда, в действительности занятия проходили исключительно в дневное время, продолжительностью в полную рабочую смену.

И вот в ноябре 1964 года мы записались на курсы, мне было 16 лет, Ивану Малышеву – 23, третьим из нашей Межовки в компании оказался Анатолий Киряко́в, с 1940 года. Обучение началось 1 декабря, а закончиться оно должно было 1 декабря 1965 года.

Поскольку нас оказалось трое из одной деревни, то в интернате (исключительно так называли наше колхозное общежитие) нам отдали комнату, в которой стояли как раз три кровати, так удачно сложилось, мы оказались отдельно от других. Так распорядился мастер нашего обучения, наш куратор Николай К., живший прежде со своей семьёй в нашей Межовке. Комната была узкая и длинная, вдоль одной стены стояли две кровати, вдоль другой кровать и стол. За этим столом мы занимались вечерами, на этом столе мы по очереди готовили на электроплитке пищу, варили супы на ужин. А завтракали и обедали в колхозной столовой. Нам выплачивали от колхоза какую-то символическую стипендию, припоминаю, что 15 рублей. Деньги приносил и выдавал по ведомости Николай К. Выпить он был не дурак, и каждый из нас должен был «отчислить» из стипендии пятёрку ему… Считалось это в порядке вещей и никто никуда не жаловался. В день стипендии ночевал Николай обычно в нашем общежитии, на какой-нибудь свободной кровати, уйти домой «отяжелевший» он уже не мог…

Мне оставшихся денег никак не хватало на жизнь, и утром я нередко приходил в столовую пораньше, помогал двум поварихам чистить картошку, зарабатывая себе бесплатный обед…

Шура, молодая повариха, но старше меня лет, наверное, на десять-двенадцать, мне нравилась. Приятная была женщина. Я её очень уважал. Можно сказать, даже испытал робкую юношескую влюблённость. Незамужняя, она одна жила в небольшом домике. И Боря Зотов, механизатор из Баляко́вки, который всю зиму работал в МТМ на ремонте моторов, а жил с нами в интернате, почти каждый вечер отправлялся к ней в гости… После моей службы в армии я узнал, что они наконец-то поженились. Искренне порадовался за них. Боря был очень хороший человек, добросовестный трудяга, добрый, миролюбивый, улыбчивый. Среди механизаторов Боря был знаменит на весь колхоз тем, что года за три-четыре до нашего с ним знакомства, он (парень неглупый) почему-то решил открутить у комбайна форсунку при работающем двигателе… Любознательный, видимо, был. А там пятнадцатикратное сжатие внутри цилиндра, и впрыск топлива через иглу форсунки происходит под давлением 125 атмосфер… Около дюжины передних зубов у Бориса не имелось… Шура была постарше его. Но жили они очень хорошо. Да рано Боря овдовел… Шура лет в сорок умерла от рака… И детей у них не осталось…

Покровительство моих старших товарищей – Анатолия и Ивана – постоянное их соседство и поддержка, оказали на меня тогда очень благотворное влияние. Курсанты были самых разных возрастов, как на войне – и вчерашние школьники, и люди старшего поколения. Из разных сёл и деревень огромного нашего колхоза. Разного склада, разного ума, разных способностей, ну, и разной нравственной начинки... Иван Никифоров из Сосновки был даже фронтовик. Ему тогда перевалило уже за сорок. Очень я его уважал! Добросовестного труженика, человека лёгкого характера, сухощавого, подвижного, всегда с чувством юмора. Жена его, кажется именем Фая, работала в их селе фельдшером. По его рассказам, была высокая, крупная. Как Иван шутил, могла его из гостей домой «под мышкой унести».

Испытав после исключения из школы состояние отверженного и униженного человека, я дал себе установку: сидеть за первым столом и всё внимательно слушать, прилежно учиться…

Сдав в мае 1965 года экзамены по теории, мы трое пополнили ряды наших межовских механизаторов. Началась практика. Поскольку курсы считались годичными, то первые полгода мы учили теорию, а практику должны были сдавать осенью, но это уже считалось чисто формальным актом. Главное, надо было сдать теорию, устройство двигателей, ходовой части, сельхозмашины (плуги, сеялки, культиваторы), агротехнику, технику безопасности, электричество и др., всего семь предметов. Ну, и вождение, конечно.

Учились мы на трактористов, и Анатолий с Иваном сели на тракторы МТЗ-50 «Беларусь». А меня определили на комбайн СК-4, поскольку в предыдущем сезоне я работал уже на комбайне штурвальным, помощником у комбайнера Геннадия Зыкова. Под его требовательным и взыскательным руководством я в один сезон прошёл очень хорошую практическую подготовку. И когда сдал на хорошо и отлично теорию по тракторам, Алексей Иванович Симонов, инженер-механик, заместитель главного инженера нашего колхоза «Урал», один из преподавателей курсов и их руководитель, (потрясающе порядочный и добросовестнейший человек! Очень спокойный. Вспоминаю его всю жизнь с благоговением) попросил меня прочесть моим коллегам недельный курс по комбайнам. Хотя бы самое основное. Комбайнеров в колхозе не хватало, и небольшую группу наиболее одарённых наших курсантов решили сходу переориентировать на комбайнеров. В то время у меня была очень хорошая память и сотни регулировок, допустимых зазоров в тракторе, комбайне, сельхозмашинах я знал наизусть.

И вот вчерашним своим товарищам-однокурсникам я читаю «лекцию» по комбайнам. Слушателей набралось человек семь-восемь. И что удивительно, они слушали доброжелательно и воспринимали с доверием то, что я им рассказывал. Делился практикой штурвального, своими наблюдениями. А для теории у меня был солидный фолиант, очень хорошая книга с чертежами и схемами, подробным описанием ухода за комбайнами: «Комбайны СК-3, СК-4».

Невероятно, однако, этот короткий и спонтанный курс вписали нам в Аттестат отдельным предметом.

 

 

Не подвёл его

 

И вот я тракторист-машинист. Комбайнер. Комбайн мой отработал всего один сезон, был, по сути, новым.

В тот год, когда я окончил курсы, Геннадий по семейным обстоятельствам уехал из колхоза «Урал» в другой, нашего же района, в деревню Губаны. Где трагически погиб, когда я служил в армии. Геннадий вёз на тракторе МТЗ-50 прицепную двухколёсную цистерну с водой на молочнотоварную ферму, стояла зима, дорога проходила по краю карстовой воронки, каковых в Губанах и в Опачёвке не считано, цистерну-двухтонку по снегу стянуло в глубокую яму, она без труда утащила за собой и трактор. Он перевернулся и упал на цистерну кверху колёсами… И Геннадий и ехавшая с ним в кабине на работу доярка погибли, оставив сиротами детей, по двое и в той и в другой семье… До сих пор сердце сжимается от скорби по этим так нелепо погибшим людям.

Начался сезон жатвы 1965 года. Работаю на закреплённом за мной комбайне. В первый мой сезон самостоятельной работы штурвальным у меня был Лёня Машинко́в[51], 1938 или 1939 года рождения… Шли первые дни августа, наступила самая горячая пора уборки. Вдруг, вижу, мчится по сжатому полю мотоцикл «Урал» с коляской, подлетает к нашему комбайну госавтоинспектор Рудаков из Орды, из района. Его боялась шоферня, как огня, строг был. Любителей выпить за рулём – наказывал беспощадно, дырявил талон... Я остановил комбайн, спустился с площадки подошёл к нему. Он снял с рук свои здоровенные и очень представительные краги с широкими раструбами (наверное, единственные в районе), поздоровался со мной за руку. Говорит, что без прав мне работать никак нельзя, не положено, и права́ мне дать тоже пока нельзя, потому что я несовершеннолетний, только 17 лет. Но, говорит, в качестве исключения права он мне всё-таки выписал, потому что работать на комбайне некому. И прямо тут же вручает мне серые корочки – «Удостоверение тракториста-машиниста третьего класса» –  и снова жмёт руку, но со словами: «Ну, ты уж меня не подведи!»

Не подвёл я его. В этот сезон занял шестое место по району среди молодых комбайнеров, и ко Дню работников сельского хозяйства наш колхоз «Урал» премировал меня костюмом. Хорошим костюмом, он так ладно сидел на мне, словно был индивидуального пошива. Это оказалось настолько неожиданно! Впервые в жизни появился у меня костюм. Я заметно приподнялся в собственных глазах.

В тот сезон мы, три комбайнера, успешно и рано справились с уборкой хлебов в своём Межовском участке. Меня с моим комбайном откомандировали на подмогу коллегам в Красный Ясыл, за тринадцать километров, где я отработал дней пять. А оттуда ещё раз перебросили уже в Сосновский участок, который граничил с Межовским с западной стороны. Поля здесь были лесные, но пшеница уродилась неплохая.

Заехали мы с Лёней Машинковым на массив, только начали обжинать его закрайки – заморосил дождик. Всё, жать стало невозможно: колосья намокли. Оставили мы комбайн прямо на полосе, сели в самосвал, который должен был отвозить от нас зерно, и уехали домой. Прошло несколько дней, ненастье не прекращалось. Стало ясно, что сосновцам мы уже ничем не поможем, и что комбайн надо вызволять из лесного плена и угонять домой.

Прошли мы с Лёней пешком километров семь, может, чуть больше. Нашли свой «степной корабль», осмотрели – всё на месте. Завели, поехали. Называется, «поехали». На колёса тут же намотало столько жирной грязи, что машина наша с трудом продвигалась черепашьим ходом. Только перед сумерками выехали мы, наконец, с полей на дорогу к посёлку Рогожниково (деревушке в 12-14 домов), впереди нас ждали ещё пять километров пути. Но они уже не пугали нас, это ж не пашня, дорога, хотя и раскисшая, но дорога. Остановились перед деревней, решили перекусить, пока светло. Раскрыли свои полевые сумки: яйца варёные, лук, молоко, солёные огурцы – традиционная полевая еда.

Перекусили, надо ехать. Я на кнопку стартера нажал – раздался характерный металлический звяк внутри, и стартер перестал крутить маховик двигателя. Причина не известна. Мотор как запустить? И вокруг этого медвежьего угла нигде никакой техники, никакой помощи… Некому дёрнуть нас с буксира. А уже темнеть начало. Хорошо у нас была переноска. Подключили к аккумулятору, Лёня светит, я кручу болты, снимаю стартер. Что-то звякнуло, упало под мотор. Стали искать. Оказывается, штифт из вилки стартера выпал, разболтало клёпку. Вставил я его в гнездо, торец расклепал молотком, насколько удалось в этих условиях. Поставил стартер на место. С замиранием сердца – Господи благослови! – нажимаю кнопку. Мотор завёлся, запустили. Поехали. А в бункере зерно, которое мы нажали, когда заехали на массив, ерунда какая-то, конечно, однако…

В деревне остановились возле дома Николая Николаевича, нагулянного сына Фёдора Никандровича, а попросту в народе – Кольки посёльского. Он очередной раз парился на севере области где-то около Ныроба на зоне, а Нина, его жена, одна мучилась с хозяйством: корова, овечки, куры, огород, дрова и т.д. И ничего не разрешал уменьшать, боялся, видимо, что Нина может загулять без такой нагрузки. Я Нине говорю: «Давай пару пустых мешков, пшеницы тебе нагребём».

Нагребли, затащили во двор. Ещё осталось в бункере несколько вёдер, но больше не стали возиться, поехали домой...

Мне было лет одиннадцать-двенадцать, когда однажды этот Колька посёльский с Ниной, по дороге домой, на лошади, зимой, проезжая мимо нашего дома, заехали к нам, «с папкой повидаться». Николай был поддатый. У нас добавил. Бутылку распечатали, или у Кати бражка была, не помню. Но сидели с Фёдором Никандровичем за столом, выпивали, разговаривали. Николай всё бравировал, поддевая маму: «Мы с тобой, Женя, меченые!..» Подразумевалось, естественно то, что оба на зоне побывали. Разница была только в том, что Колька года два или три отсидел по уголовной статье за избиение своей жены (женщину избил – герой!), а мама – по политической статье, «за язык», и десять лучших лет своей жизни. А тут он ставил маму на один с собой уровень… Конечно, это я потом уже всё осознал.

А сейчас я лежал на полатях нашей избушки и сверху наблюдал и слушал. Вдруг Колька вскочил (наверное, Нина что-то сказала, а ему не понравилось) и ни с того, ни с сего ударил её по лицу ребром ладони. И я вижу, как у Нины под левым глазом синяк наливается, просто мгновенно. Зверь был этот Колька… Пастуховщина, одно слово. Бедная Нина пережила с ним, наверное, немало мук и страданий.

Вот мы с Лёшкой Машинко́вым нагребли ей пару мешков пшеницы. Она ждёт Николу своего из заключения, показывает нам его портрет, присланный им, написанный на зоне красками самодеятельным художником. Пишет Никола жалостливые письма Нине, клянётся в любви, просит помощи, посылочку, жалуется на здоровье. В то время ему было близко к пятидесяти годам. Работал в пожарной охране зоны…

А вернётся на волю и всё встанет на круги своя…

 

 

Вовка Габов – Владимир Иванович

 

Пройдёт два года, и весной 1967 года я пересдам на права второго класса, получу уже зелёное удостоверение, подписанное тем же Рудаковым. Но мне оно, увы, не понадобится, дальше моя жизнь пошла по другой колее…

На второй сезон штурвальным мне назначили восьмиклассника Вовку Габова. Шустрый малый, всего на три года моложе меня.

Однажды у нас полетела у жатки секция режущего аппарата. Это нередко случается: попадёт камушек и готово, либо сегмент ножа оторвёт, либо чугунный палец секции обломит. И потянулась за комбайном полоска нескошенных стеблей. Остановил я комбайн, приподнял жатку на необходимую высоту над землёй, схватил запасную секцию, ключ гаечный, нырнул под мотовило, меняю сломанную секцию на новую, тороплюсь, каждая минута – золото, погода отличная, соперники (два комбайна) жнут, а у меня остановка… Им в радость. Соревнуемся же! Мне надо два болта открутить, снять сломанную секцию, поставить новую и снова прикрутить эти два болта. Работы минут на пять-семь. Мотор даже не глушу, хлопает на малых оборотах…

Вовка забрался на моё сидение, за руль взялся, примеряется, осваивается…

Вдруг все механизмы комбайна заработали. Меня подхватило мотовилом и потащило в жатку, где шнек закрутился, играя зеркально отполированными стальными пальцами. Левую мою руку между локтем и кистью хватануло режущим аппаратом. Это Вовка включил рычаг молотилки. Я заорал, и хорошо, что Вовка тут же дёрнул рычаг обратно. Конечно, в данном случае трюк был не смертельный, сработали бы предохранительные муфты (надеюсь, должны были сработать), но синяков и ссадин понаставило бы, а то и руки могло переломать шнеком жатки. Отделался лишь памятным порезом мякоти на левом предплечье. За полсотни лет шрам почти зарос, едва заметен теперь. Могло быть хуже, если бы Вовка включил скорость и пустил комбайн вперёд, на меня, и при этом растерялся…

Известен случай, когда парню вот так шкивом вариатора ходовой руку оторвало, что-то он там делал, то ли смазывал, то ли подтягивал, а мотор в этот момент без предупреждения запустили…

Мне, когда я штурвальным у Геннадия работал, грабли́ной соломонабивателя памятно сошлось и тоже по левой руке, только по кости…

А дело было так. Закончили мы один клин жать, стали переезжать на соседний лоскут того же поля, ну, может, метров сто-сто двадцать. Я, пользуясь тем, что Геннадий механизмы молотилки выключил, заскочил в копнитель, чтоб с днища его сгрести накопившуюся поло́ву, под тяжестью которой уже плохо срабатывал сброс соломы. Левой рукой без опаски ухватился за «доску отсекателя», по-моему, так она называлась. Конечно, это не деревянная доска, а металлическая плоскость длиной на ширину копнителя, и по ней обмолоченная солома, поступающая из молотилки по клавишам соломотряса, сдёргивается в копнитель двумя непрерывно работающими грабли́нами соломонабивателя. Держусь я, значит, рукой за плоскость, а ногой сгребаю спрессовавшуюся полову с днища копнителя на землю. Своею тяжестью она уже нарушала баланс днища, и оно с трудом опрокидывалось при сбросе соломы. И  вдруг – сильнейший удар мне в руку. Геннадий не знал, что я в копнителе. А мне из копнителя не видно, что он уже заехал на новый массив. Заехал и сходу включил молотилку. И удар двух зубьев левой граблины пришёлся мне в руку.

А между зубьями граблины и плоскостью, на которой лежала моя рука, зазор миллиметров двадцать. И один зуб угодил мне в самую кисть, где толщина кости, конечно, уж никак не двадцать миллиметров,  а гораздо толще, около сорока. Кость мне пробило глубоко. Удар был мгновенный и такой болезненный, что я не помню, как выкатился из копнителя, зажал кисть правой рукой и, изнемогая от невыносимой, просто невыносимой боли, вполне сравнимой, наверное, с ранением в бою, пошёл в перелесок, чтоб никто не видел моих невольных слёз. Но крови почти не было. Ладно, как-то всё обошлось, инвалидом не остался… Техника. С ней нужна особая осторожность, глаз да глаз, и – трезвое внимание…

 

12 июня 2016 года в Межовке впервые в её истории праздновался День села. Из сотни домов на начало шестидесятых годов сейчас осталось меньше половины – 36 или 37. Но народу много съехалось. Был там и Вовка Габов – Владимир Иванович теперь. Сын, кстати сказать, Ивана Мироновича и брат Виктора Габова, когда-то отслужившего в Германии нашего кумира. В разговоре со знакомыми мужиками вспомнил я со смехом Володину оплошку, показывая шрам на руке, Володя страшно засмущался, трясёт головой, морщится, устыдился, помнит…

В этот день узнал я, что этой весной умер Иван Малышев, мой однокурсник, безропотный добросовестный труженик, а Толя Киряков без вести пропал ещё в мае 2010 года за пару недель до своего 70-летия. Видели люди, что пьяненький прошёл по улице за деревню в сторону болота и не вернулся. То ли заблудился где-то в лесу и умер от переохлаждения, то ли завалился в какую-нибудь яму… Искали ходили, конечно, да так и не нашли… Там дикие травы в рост человека, попробуй наткнуться на тело лежащего в них человека… Какая трагическая судьба.

Мать Анатолия, Клавдия, в его детстве погибла на сеялке в ночную смену, тоже в мае, конец головного платка подхватило в темноте валом высевающего аппарата, намотало и задушило, крикнуть не успела. А может, и крикнула, да не услышал тракторист, мотор же ревёт… А верёвки сигнальной или не было, или дёрнуть за неё Клавдия не успела. Всё же в таких случаях происходит неожиданно и быстро, а человек теряется…

Вот какая она в деревне жизнь крестьянская, и, конечно же, об этом надо писать. Как нелегко достаётся хлеб, какими тяжёлыми усилиями он добывается. И если пьют деревенские люди, то не от хорошей жизни пьют, не от бескультурья, а от своего каторжного и беспросветного труда, далёкого от утончённой культуры, но всегда граничащего с тяготами, чрезмерными усилиями мышц и души, а нередко и с риском для жизни… А улучшения, просветления, облагораживания они не видят даже в далёкой перспективе. Разве не мой долг – сказать об этом?

И не из квасного же или презренно-навозного патриотизма ценю я высоко труд Микулы Селяниновича, то есть  – крестьянина, считая его профессию (тысячный раз готов в этом признаться!) по значимости первой в ряду всех других, а потому что сам испытал я этот труд с малых лет и через это понял, прочувствовал и оценил его великое значение, его непреходящую вселенскую важность! Потому что страшнее голода нет ничего!

Вот потому и мечтаю о памятнике русской деревне, которого она, конечно же, давным-давно достойна, выстрадала. Несколько лет я вынашивал этот образ, прежде чем воплотился он в строчки:

 

Памятник русской деревне

 

Женщина, дед и подросток

Тянут с натугою плуг…

Всё объясняется просто:

В России – военный недуг.

 

Сзади, на по́ручах плуга, –

Солдат с деревянной ногой:

Увы, из военного круга

Не вынес награды другой.

 

Ора́таям этим народным,

Теперь  недосуг отдыхать:

Чтоб клин[52] не остался

                              бесплодным,

Кормилицу надо вспахать...

 

И полюшко способом древним

Вот пашут – дай, Господи, сил!

Памятник русской деревне,

Мог бы – из бронзы отлил:

 

Женщина, дед и подросток

(Да будет им в бронзе покой!)…

На плуг налегает всем ростом –

Солдат с деревянной ногой.

 

02 – 11 января 2009

 

 

Анекдот в анекдоте

 

С разных деревень нашего огромного колхоза «Урал», в установленной очерёдности, мужики пригоняли свою технику на зимний ремонт в мастерские центральной усадьбы, и на это время обосновывались в колхозном интернате. Некоторые по целому месяцу здесь обитали, навещая родимый дом только по воскресеньям. Механизаторы одной деревни, когда их накапливалось в интернате два-три человека, обычно группировались в одну компанию и ужин готовили вместе. Обедали всегда в колхозной столовой при мастерских, кормили здесь недорого и сытно. Разные компании земляков в интернате ужинали за длинным столом, однако, все одновременно, так было удобнее. А вот посуду после артельного ужина мыл всегда очередной общий дежурный.

В этот вечер дежурил межовский тракторист Коля Тёплых, тот самый, с которым полтора года назад я работал прицепщиком и мы не могли запустить мотор из-за скопившегося в поддоне конденсата. В конце ужина шофёр из Сосновки, Витя Цаплин, вернувшийся из очередного рейса, рассказал смешной анекдот. Все отхохотались дружно и стали выходить из-за стола. Один Коля Тёплых не рассмеялся, не улыбнулся, хотя слушал анекдот внимательно и серьёзно, он вообще редко смеялся.

Кто-то после ужина развалился на кровати поверх одеяла: книжку почитать, газетку полистать, картинки в журнале посмотреть, кто просто поваляться в уюте и тепле, намёрзнувшись за день на работе; некоторые вышли в холодные се́нцы покурить на морозе, в комнате не курили. Гнулся к концу 1965 год, телевизоры тогда ещё и в собственных-то домах были редкостью, а в колхозном интернате такого чуда и подавно не могло быть. Да и показывали телевизоры на селе ещё очень плохо. Поэтому вечерний свой досуг в интернате каждый устраивал по своему разумению.

Дежуривший Коля отправился на кухоньку мыть посуду, слышно было, как он там сосредоточенно назвякивает мисками, ложками…

Прошло после ужина минут около десяти-пятнадцати, кто выходил покурить – уже вернулись, поёживаясь от холода, тоже улеглись на кровати. Неожиданный Колин смех как ветром подхватил с кроватей нескольких – видимо, самых любопытных – мужиков: они побежали смотреть, чему с таким детским простодушием засмеялся Николай Андриянович, рассмешить которого практически было невозможно. Но ничего смешного на кухоньке они не обнаружили.

– Коля, чё у тебя стряслось? – спросил в недоумении Цаплин.

– Да анекдот-то шибко смешной ты рассказал! – вскинулся весело Коля, глаза его блестели.

Те, кто выбежал, так грохнули, что тут уж и самые ленивые не выдержали и пошли посмотреть, что там за комедия разыгралась.

 

 

Запуск в морозы

 

В последние десятилетия у нас зимы тёплые, по-настоящему морозных дней бывает мало[53]. Техника автомобильная и прочая на улице стоит, и моторы без проблем запускаются, потому что есть прогревающие устройства, незамерзающие жидкости охлаждения.

А я вот припоминаю годы, когда начал сам на технике работать. Тракторы ДТ-54 ставили мы на ночь в деревянный гараж вместительностью на три машины. Горячую воду из радиаторов сливали в специальную 200-литровую бочку с вырезом для зачерпывания ведром, вмонтированную горизонтально в кирпичную печку. Утром рано приходил дежурный тракторист, разводил в печке огонь и нагревал воду, в которой плавали сверху мазутные разводы. Гараж от мороза мало спасал, в нём было лишь чуть теплее, нежели на улице. Но слитая вечером из моторов горячая вода не успевала за ночь замёрзнуть, разве что ледком покрывалась в очень сильные морозы. Утром её, заново нагретую, заливали в радиатор и запускали мотор. Пусковой одноцилиндровый двухтактный движок, случалось, подолгу ревел надсадно, с трудом прокручивая основной двигатель, который никак не хотел запускаться, выхаркивая из выхлопной трубы шлейф седого дыма от невоспламеняющейся солярки. Наконец, двигатель схватывал, с натугой начинал развивать собственные обороты, бешено рыча и выпуская кольца уже чёрного дыма, а потом и вовсе переставая дымить. Тракторист с облегчением вздыхал – завёлся мотор. Прогрев двигатель, тракторист выезжал на работу. Обогрева в кабине не имелось, и температура была, что и на улице, только от железа было ещё холоднее, ноги в валенках мёрзли от стального полика… Разве что от ветра спасала такая кабина.

Но ещё труднее при запуске мотора приходилось шофёру Василию Андреевичу Рогожникову, который работал на машине. Трактористам нередко приходилось с ним ездить в его открытом кузове в Ашап, на ремонт техники. Газик свой он оставлял на ферме, возле кормокухни, где по утрам дежурная доярка кочегарила котёл, нагревая воду. Минус 20 градусов и ниже в те годы было нормой. Минус 10 считалось уже тепло. А нередко в Никольские, Рождественские, крещенские, Сретенские морозы (декабрь – февраль) доходило до сорока, а то и больше.

И на таком морозе Василию надо было запустить мотор, нагреть металл, не дать хотя бы замёрзнуть воде в радиаторе, в блоке во время запуска… «Ритуал» запуска был очень непрост. Вася приходил и начинал прогревать мотор, промёрзший за ночь капитально и абсолютно. Под поддон картера ставилась разведённая паяльная лампа, которая нагревала масло и частично весь мотор, по крайней мере, ослабляя в металле стылость.

В раскочегаренном титане кормокухни грелась вода. Вася набирал (находились и помощники-добровольцы из тех, кому предстояло на машине ехать) горячую воду, заливал в радиатор, при этом сливной кран оставался открытым, чтоб вода шла напроход, от промороженного железа остывала она мгновенно и вытекала уже холодной. А горячую приносили ведро за ведром, заливали, прогревая водой двигатель. Мотор вмещал около трёх вёдер, пропускать приходилось иногда до семи вёдер.

Наконец краник перекрывался, начинался запуск. Кто-нибудь крутил мотор рукояткой, водитель помогал из кабины стартером. Действовать надо было слаженно и быстро, ибо на таком морозе вся подготовка могла пойти насмарку в считанные минуты. И тогда бы пришлось всё начинать по второму кругу. Иногда мотор запускался быстро, иногда шофёру приходилось понервничать. Иногда в воздухозаборник заливали немножко медицинского эфира для облегчения запуска.

Наконец, усаживались каждый на своё место: двое счастливчиков (уважаемые, авторитетные, приближённые к водителю, начальствующие и т.п.) в кабину – двое вместо одного, теснились – остальные в кузов. Набрасывали к переднему борту немного соломы, ложились на неё, прижимались друг к другу и так ехали 16 км. Иногда сильно промерзали, иногда не очень…

 

 

Промашка Коли

 

Однажды этот Коля Тёплых на своём специфическом и капризном «стиляге» летним жарким днём работал возле деревеньки Никитовки (теперь и место не найдёшь, где жили там люди). Что Николай наш делал на том поле, мне – неведомо, скорей всего, культивировал пары, может, дискова́л, поскольку один работал, без прицепщика.

Повариха тракторной бригады приехала на лошадёнке, запряжённой в дрожки, привезла обед в двух изрядно помятых, потому и списанных воинских термосах, каким-то чудом доставшихся колхозу, накормила сытно Колю, уехала к другим. Он, как водится, перекурил неспешно после хорошего обеда, похмыкал, привычно потянулся с шутливой мыслью «бабу бы теперь…», сплюнул, зевнул и стал заводить мотор. В жару горячий дизельный мотор даже не с пол-оборота, а – с четверти оборота запускается.

Человек без тонких связей, Коля установил рычаг газа без всякой надобности почти на максимум, привычно намотал на шкивок пускового движка шнур (который мы в шутку прозвали стартёром), перед рывком шнура – для устойчивости – ногу утвердил на башмаки гусеницы и дёрнул. Основной двигатель мгновенно завёлся сразу за пусковым – подхватил трактор и погнал его по полю, и пускач тоже ревёт…

Не посмотрел Коля, что «стиляга» у него стоит с включённой скоростью, а положено проверять рычаг и ставить на нейтралку, это уж перед запуском мотора первая заповедь тракториста. Видимо, так мужику хотелось есть, что, увидев повариху, он заглушил «стилягу» прямо на скорости да забыл про это.

Опорным катком проехало Коле по ноге, по носку, придавило пальцы к гусенице, это потому, что нарушил он и вторую заповедь тракториста – при запуске мотора не ставь ногу на гусеницу…

Трактор отъезжает всё дальше, но вдогонку за ним побежать на одной ноге Коля не может. А впереди-то глубоченный Веселушинский лог, уклон метров тридцать, да крутущий, не лог – пропасть, и «стиляга» на полных оборотах чешет прямо к этому логу. Раскорячился Коля посреди поля и от боли да горькой беспомощности только руками машет, чуть не плачет: даже ему, тугодуму, нетрудно оказалось представить, как сейчас его трактор с крутого склона кувырком пойдёт… Не расплатишься до конца жизни, Николай Андриянович, за эту кучу проклятого железа!

Не иначе как на счастье Колино, тёзка его, Никола-татарин проходил недалеко по дороге. Шёл он домой с рыбалки на реке Сып, увидел, что произошло, бросил свои удочки с уловом на землю, дёрнул наперерез «стиляге», догнал его. Рискуя быть покалеченным, изловчился, вскочил сзади между трактором и прицепным орудием на прицепную серьгу и через открытое заднее окошко полез в кабину, дотянулся до рычага газа (в отличие от ДТ-54, у «стиляги» он был далеко от края кабины, в центре панели, через боковую дверцу не достанешь – гусеницей тебя зацепит). Отчаянным мужиком оказался недавний зэк, рисковым, заглушил мотор, остановил трактор…

Много с этим Колей Тёплых случалось разных приключений, обо всём и рассказать невозможно. А вспоминать об этом случае он – не любил; если же кто вспоминал, то очень на того сердился. То опускал, то вскидывал резко голову кверху, поджимал губы, и при этом непрерывно «наяривал» коленкой. У него такая была привычка.

Безвредный простодушный человек, добросовестный трудяга, он прожил долгую жизнь, умер в 2016 году, немного не дотянув до 90-летия.

 

 

Поездка на Украину

 

У Фёдора Никандровича был младший брат Иван, в тридцатых годах он, младший командир Красной Армии, служил на старой польской границе, недалеко от города Олевск Житомирской области. Здесь он женился на Марусе, обзавёлся семьёй, у них родилась дочь Валя. Но Ивана репрессировали, десятилетний срок он отбывал на Дальнем Востоке, где и умер в сороковых годах, не дожив до освобождения всего какой-то год.

Валя, дочь Ивана, и Аня – дочь Фёдора Никандровича, моя сестра по матери, были двоюродными сёстрами. Аня списалась с Валей и к осени 1965 года вместе с трёхлетним сынишкой Валерой уехала к ней в Олевск, районный городок. Здесь она без проблем устроилась на работу в роддом, по своей специальности, жила на квартире. С Геннадием она развелась, он всё более спивался. Уже в двухтысячных годах я услышал от моего друга и коллеги, писателя Ивана Гурина, который знал Геннадия, в молодости вместе бегали на районных соревнованиях по лыжам, что спился Геннадий окончательно, жил с какой-то женщиной в деревне Забродовка, в восьми километрах от Уинского, и в зимнюю пору был убит хулиганами-подростками в поле на дороге из Уинска в Забродовку.

В марте 1966 года мы с мамой отправились в Олевск, который стоял на реке У́борть, навестить Аню. До этого я нигде не бывал (не считать же за романтическое путешествие побег из дома в раннем детстве). Жила Анна на квартире у Прасковьи Григорьевны Чудое́вич (тёти Паши), которая родом была из Закарпатья, высокая, костистая, мощная женщина, довольно грубого склада, с грубым зычным, гортанным голосом. Одинокая, бездетная, очень простая женщина лет под пятьдесят. Работала на фарзаводе (фарфоровый завод), который выпускал электроизоляторы. Выполняла там тяжёлую физическую работу. По ночам, в какой-то технологический момент, заводские трубы изоляторного полыхали огромными факелами, вырывающимися из них. Зрелище для меня, деревни, оказалось завораживающим.

Тётя Паша была совершенно безграмотной, не умела даже расписаться, на русском говорила с трудом, не скоро поймёшь, что скажет, но при этом помимо родного знала немецкий и еврейский языки. Евреи составляли в городе очень значительную часть населения. Рассказывали похожую на анекдот байку, что один из них работал простым шофёром и поэтому его знал весь город. Правда, городок был небольшим, районным, в нём даже автобусного сообщения не имелось.

После я не раз ещё приезжал в Олевск, побывал и на еврейском кладбище, где проходили массовые расстрелы. Жители Олевска, украинцы, мне рассказывали с недоумением, как в годы фашистской оккупации шесть немецких солдат конвоировали на расстрел несколько сот евреев (по одним слухам, шестьсот, по другим, даже восемьсот человек). И  вместе с возмущёнными рассказчиками я был поражён тем, что никто, никто из смиренных нескольких сот евреев не бросился на этих шестерых конвоиров. Видимо, каждый, дрожал за свою собственную шкуру, и в итоге погибли все…

У тёти Паши имелась хата с двумя комнатами и кухней. Хату окружал небольшой сад с несколькими фруктовыми деревьями: яблони, груша. Каждый день, пока я там гостил, запекал в печке яблоко и съедал. Очень вкусно было! Периодически тётя Паша гнала горилку и, видимо, потихоньку продавала её. Охотников хватало, хотя гнали горилку, наверное, в каждой третьей хате. Бутылка стоила два рубля. Почти на рубль дешевле «казёнки», то есть заводской водки, и была у честной хозяйки чуть покрепче «казёнки».

Сыну Ани, Валерику, исполнилось четыре года, он посещал садик, было забавно слышать, как он уже лопочет на украинском языке: «як я зляка́вся» – как я испугался. Валера был копией Геннадия, но совершенно белоголовый. Возможно, пьянство отца сказалось на том, что глаза у Валеры бегали и один глаз немного косил. Было решено в эти дни окрестить его. Крестили у священника на дому, вечером, по темноте, конспиративно. Я был крёстным, тётя Паша – крёстной, таким образом, мы с нею стали кум и кума.

Мама очень легко сошлась с тётей Пашей и сдружилась с нею. Мне кума подарила рабочие очень прочные кожаные спецботинки, думаю, едва ли не в нашем Кунгуре на кожкомбинате сшитые. Это ей такие выдали на фарзаводе. Но были они огромного размера, сорок пятого или даже сорок шестого размера, и хотя в деревне мне их уменьшил Митя (по прозвищу – Хитромудрый), но на комбайне я в них поработал мало: от некачественной Митиной работы они очень скоро «разинули рот»…

Следующим летом кума побывала с Аней в нашей уральской Межовке.

В 1990 году беда привела меня снова в Олевск, иду по улице городка, а навстречу мне сгорбленная старуха, идёт прямо на меня, посторонился, чтоб пропустить её, она ко мне. Остановился в недоумении. Она спрашивает: «Вы брат Анны Фёдоровны?» «Да. Кума?! Тётя Паша, кума!» Передо мной стояла усохшая сгорбленная старушка с простой палкой в руке, на которую она опиралась. Это было всё, что осталось от физически сильной величественной женщины. Укатала жизнь, согнула вредная работа. Неизменным осталось только её доброе, отзывчивое сердце. Она брела в дом умершей от инсульта Ани проститься с нею перед невозвратной дорогой. Сама она проживёт ещё несколько лет, завещав хату квартирантке, которая будет ухаживать за нею эти годы. Хата была главным достоянием всей нелёгкой жизни Прасковьи Григорьевны.

 

В Москве (на обратном пути) у нас с мамой оставалось до поезда приличное время, и мы записались на экскурсию. По дороге нашу группу сфотографировали у Большого театра, а в конце часовой или полуторачасовой экскурсии уже выдали готовые фотографии. Память.

Памятным оказался и наш поезд, шедший куда-то в Сибирь. В нём ехала большая группа завербованных, они пьянствовали, дрались, нагоняя на пассажиров страх и ужас, дело едва не доходило до поножовщины. Было такое впечатление, что все они недавно освободились из заключения. А что все они побывали в заключении – это абсолютно точно. Об этом свидетельствовала их развязная блатная речь и наглое поведение.

Мы пошли в вагон-ресторан покушать. Там этой братвы было полно. Один из них сидел через столик от нас, приятели его в какой-то момент на время отлучились. Официантка принесла ему бутылку водки, и когда ставила на стол, он бесцеремонно обхватил левой рукой девушку за талию, грубо привлёк её к себе, а другой рукой очень ловко (не помеха опьянение) вытащил в этот момент у неё из кармана передника десятирублёвую купюру. Я смотрел на эту сцену, разинув от удивления рот. Хорошо, что у меня хватило ума (скорее испуга?) не объявить официантке об этой карманной краже…

 

 

Люблю отчизну я

 

Комбайн я ставил иногда на ночь возле своего дома, чтоб не гонять лишних два км до гаража или до склада и не мерить после этого до дома ногами лишнее расстояние, теряя понапрасну время. Однажды делаем с моим штурвальным Вовкой техуход, погода не позволяла жать, вдруг он читает ни с того, ни с сего (нахлынуло?) стихотворение Лермонтова:

Люблю отчизну я, но странною любовью!

Не победит её рассудок мой.

Он всё стихотворение прочёл. Это меня так поразило и запомнилось. У меня отношение к этому стиху через Вовку одномоментно сложилось какое-то особое, новое. Я неожиданно проникся к нему по-другому, наверное, уже через какой-то своей опытишко жизненный, по сути-то начинающейся ещё только жизни… Мне той весной исполнилось восемнадцать.

Люблю дымок спалённой жнивы,

В степи ночующий обоз

И на холме средь жёлтой нивы

Чету белеющих берёз.

С отрадой, многим незнакомой,

Я вижу полное гумно[54]

 

После меня, уже взрослого, поразит стихотворение А. Твардовского «Рожь», хотя было оно у нас в Родной речи за четвёртый класс:

Рожь, рожь... Дорога полевая

Ведет неведомо куда.

Над полем низко провисая,

Лениво стонут провода.

Рожь, рожь – до свода голубого.

Чуть видишь, где-нибудь вдали,

Ныряет шапка верхового,

Грузовичок плывет в пыли.

Рожь уходилась. Близки сроки.

Отяжелела и на край

Всем полем подалась к дороге,

Нависнула – хоть подпирай.

Знать, колос, туго начиненный,

Четырехгранный, золотой,

Устал держать пуды, вагоны,

Составы хлеба над землей.

 

Это былинное полотно я часто видел с самого раннего детства, поскольку вырос на просторах колосящихся полей. Помню, как Виктор Тёплых, посёльский бригадир, отец Люськи одноклассницы, на лошади верхом – незабываемая картинка – мчался вдоль полевой дороги на перегонки с грузовичком ЗИС-5, везущим зерно… А хлебное поле начиналось в полусотне метров от нашей избы. И когда на него заезжал комбайн жать хлеб – это было целое событие, пропустить которое было невозможно, и мы детвора бежали смотреть, как работает техника… А если ещё удавалось прокатиться, это было вершиной детского блаженства…

Межовские просторы, которые открывались взору от Шестого поля, с «Титковой шишки», называемой иначе ещё «Острая гора», – воздействовали на душу совершенно особым образом, вливая в неё неосознаваемую закваску любви к родному краю.

А с той Горы такой простор,

Что мало дня – окинуть оком…

Видимо, здоровая духовно-нравственная основа человека формируется из наслоений жизненного опыта и сочетания его с лучшими плодами художественной, интеллектуальной деятельности человека…

Вернусь, однако, в свою начальную школу, в тот год, когда на парней Ваньку, Мишку, Сашку и Витю Зелёнкина я смотрел глазами первоклассника.

Витя Зелёнкин окажется самым примерным и успешным учеником, получит среднее образование, после четвёртого класса он будет три года ходить в школу за пять километров (это от его дома) в Ключики, а после седьмого – за шестнадцать километров в Ашап. Из всех он выделялся какой-то спокойной зрелостью, серьёзностью. Думаю, что здесь очень важное значение в наставничестве, в воспитании его трудолюбивой и порядочной души сыграла его религиозная няня, старшая сестра его матери – Маня.

После десятилетки Витя поступит в Троицкое авиационно-техническое училище и станет лётчиком гражданской авиации – авиационный техник, бортмеханик. С годами повысит квалификацию, окончит Киевский институт инженеров гражданской авиации… Отлетает положенные годы, уйдёт на пенсию, перед распадом СССР вернётся в 1990 году из Туркмении (Чарджоу) на свою малую родину, устроится инженером в колхозе «Урал», в том самом селе Ашап, где учился когда-то в средней школе. А после, уйдя окончательно на пенсию уже по возрасту, займётся пчеловодством, станет на своей старенькой «Ниве» привозить мёд на продажу в Пермь, здесь у него сложится своя постоянная клиентура, которая будет ему доверять и покупать его качественный и добротный мёд.

Приезжая в Пермь, он будет звонить мне, извещая о прибытии, и я тоже несколько лет подряд буду покупать у него трёхлитровую банку мёда, зная, что это надёжный мёд. Благо, что место его постоянной клиентуры будет недалеко от моего дома, всего за пару остановок.

Когда ему исполнится 70 лет, он сократит пасеку до нескольких пчелосемей, оставленных для удовлетворения своих семейных нужд.

В юности он оказал на нас, наше поколение, по крайней мере на нескольких парней, очень благотворное влияние, подал положительный пример… А его два сына тоже связали судьбу с гражданской авиацией.

 

 К уборочному сезону 1966 года комбайн я постарался хорошо подготовить, провёл тщательный ремонт. Главный инженер Юрий Михайлович благоволил мне и в качестве поощрения выделил для ремонта комбайна место в цехе мастерской, а тут всё под руками, не то что на уличной стоянке, где ремонтировали свои комбайны большинство механизаторов. Но срок на мастерскую выделяли строго ограниченный. Давали понять, что не один ты тут. Пока комбайн стоял в мастерской, я за это время попутно научился электросварке, а это очень нужное дело в нашей работе, тем более что в межовскую деревенскую кузницу отдали небольшой старенький сварочный аппаратишко. И в случае мелкой поломки, требующей сварки, уже не надо было ехать за шестнадцать километров в Ашап, или вызывать летучку со сварочным агрегатом.

И вот началась страда, первый волнующий заезд на поле: как-то дело сложится в новом сезоне, как техника пойдёт, какая погода будет, какой земля-матушка урожай вырастит…

Для меня сезон сложился благополучно, комбайн (за исключением неизбежных мелких поломок) шёл хорошо, я отличился. Снова премировали меня костюмом, который был ещё лучше прошлогоднего, и, что самое главное, трёх человек от колхоза: Бронникова Михаила – водителя единственного самосвала марки Зил-130, выделившегося на вывозке зерна, токаря, отличившегося на ремонте уборочной техники – Александра Мальгинова, по прозвищу Сашка Самока́й (фамилии по прошествии стольких лет могу неверно называть), и меня – комбайнера, по итогам хлебной страды наградили бесплатной недельной поездкой в Москву, на ВДНХ (выставка достижений народного хозяйства). В моей жизни это было очень важное событие. Работа потихоньку-помаленьку счищала с меня коросты дурной славы. Исправляла оценку меня в глазах других людей.

В Москву мы уехали 14 октября, жили в шикарной гостинице «Золотой колос», ежедневно посещали павильоны ВДНХ, ходили на всевозможные экскурсии. Побывали в Оружейной палате Кремля, я сфотографировался возле Царь-пушки.

Особенно запала в душу мимолётная встреча с Юрием Гагариным, шёл октябрь, но этот день был солнечным: наша экскурсионная группа стояла напротив подъезда здания Верховного Совета СССР, когда Юрий Алексеевич в группе из четырёх-пяти человек полковников и генералов вышел из здания, о чём-то переговариваясь и улыбаясь, они уселись в свои машины и уехали. Это запомнилось. И потому в 1968 году, когда я служил на заставе и услышал, что Гагарин разбился, то пережил это как личную трагедию…

По окончании отведённого нам срока командировки я с земляками расстался: они отправились домой, на Урал, а я решил снова съездить на Украину в гости к сестре. Впервые в жизни – тоже событие! – летел от Москвы до Киева на самолёте, Ту-104. Дальше ехал поездом Киев – Брест.

Аня, когда перебралась в Олевск, первое время, пока искала работу и квартиру, жила у своей двоюродной сестры Вали Николайчук. Они были примерно одного возраста. Меня познакомили с Валиной семьёй, с её мужем Василием, который работал шофёром. У них на тот момент было уже трое или даже четверо детей, жизнь тянули они нелёгкую, Вася любил спиртное...

Побывал я и в семье Валиной матери, Маруси, первый муж которой, Иван, брат Фёдора Никандровича, погиб в лагерях. Дородная, представительная женщина. Второй её муж, Василий Иванович Рой, работал на железной дороге, занимал приличную должность. Семья была обеспеченная, состоятельная. У них рос мальчик лет десяти, Серёжа. Василий Иванович оказался человеком весёлого нрава, шутник, балагур, очень гостеприимный и доброжелательный.

Во время войны он служил на железной дороге, прокладывали полотно на освобождённой территории вслед за наступающей нашей армией. Запомнился его рассказ о послевоенной белорусской деревне, которая его, видавшего виды, поразила своей нищетой. Одежда – лохмотья на лохмотьях. Посуды никакой, ложки уродливо-самодельные, выструганные из дерева. В центр стола вделано корытце, в это корытце накладывают пищу, какая есть, и семья кушает. Закончив трапезничать, в корытце наливают воду, споласкивают его и, выдернув пробку в донышке корытца, сливают ополоски в деревянную лоханку, которую ставят под стол… После чего стол, корытце накрывают от мух какой-нибудь дерюжкой…

А мы сегодня жалуемся, что нам плохо живётся…

Второго ноября мы отпраздновали день рождения Ани, ей исполнилось 32 года, а третьего в 6 часов утра я уехал.

Украина. В прошедший уборочный сезон 66-го года, у нас в Межовке на отвозке зерна от комбайнов работал ашапский шофёр Иван Кобе́ц. Украинец, осевший на Урале. С характерным выговором, весёлый, юморной мужик. Фронтовик. Тогда ещё много было живых фронтовиков, которых никто и не думал называть ветеранами. Вот он с юмором и рассказывает, как на фронте заболел куриной слепотой, нехватка витаминов, и лечить нечем было эту болезнь. Как только наступал вечер – терял Иван зрение.

Однажды осенней ночью, накинув шинель на плечи, вышел он из землянки по малой нужде. Отошёл в сторонку, а обратно дорогу найти не может, тыкался, тыкался туда-сюда, совсем отклонился в сторону и неожиданно скатился с обрыва вниз, шинель слетела, остался в одном белье. А под этим обрывом раскинулось капустное поле. Капусту, конечно, воровали. Для пресечения воровства были поставлены часовые с приказом стрелять по расхитителям. До личного состава это было доведено. Часовой видит, кто-то под обрывом копошится, белеет. Явно капусту тащат. Сделал предупредительный выстрел, Кобец закричал, пошёл на выстрел, просит не стрелять, объясняет ситуацию. Вывели его кверху, отыскали землянку. Рассказывает Иван и смеётся, что тут уж не только пописать, говорит, а и покакать пришлось…

А вылечился Иван от куриной слепоты, когда уже в Западной Украине (чуть ли не в Закарпатье?) поел бараньей печёнки…

На полевом стане, обмолотив последние колосья, праздновали мы отжи́нки. Разговоры, смех, шутки, воспоминания всевозможных курьёзных случаев во время завершившейся уборки. К Ивану у механизаторов был неподдельный и очень уважительный интерес. Одолеваемые любопытством, стали они его просить, чтоб он спел какую-нибудь песню на украинском языке. Иван долго отнекивался, что не певец, песен не знает. Но мужикам хотелось послушать вживую, как звучит украинская песня. Согласился Кобец, запел:

«Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю:

Чому я нэ сокил, чому нэ литаю?

Чому мэни, Боже, ты крылец нэ дав?

Я б зэмлю покынув и в нэбо злитав!..»

Спел несколько строчек, засмущался, махнул рукой и замолк.

Сегодня, в 2017 году, трудно поверить, что взаимоотношения между украинцами и русскими были тогда самые настоящие братские, можно сказать – родственные.

 

В сезон комбайнеры зарабатывали очень хорошо. Однажды мне за август (1966 года) начислили 400 рублей. Огромные деньги по тем временам. Баснословные. Но – теоретически. А на деле система выплаты была какая-то хитроватая, изворотливо-лукавая, какую только в колхозе можно придумать. Выдавали только пятьдесят процентов, остальные подлежали натуральной оплате: на них в конце года, или в начале следующего, должны были начислять и зерно, сено, солому… А после годового отчётного собрания в начале следующего года должны были выплатить оставшуюся сумму… Но там уже оставались, конечно, какие-то крохи… Если оставались.

А вот зимние заработки у комбайнеров были смешными. Техники свободной для комбайнеров не было, зимой механизаторов оказывалось больше, чем тракторов, работать приходилось в качестве разнорабочего, куда нарядят. Помню, в феврале целый месяц возил я на лошади с поля на ферму силос для коров. Километра за три. В поле, место высокое, на ветру ледяном насквозь пробирает. Без тулупа делать нечего. Едешь на ощупь, за ночь дорогу замело, но лошадь её как-то угадывает. Приедешь на место – тулуп лошади на круп, чтоб не мёрзла, пока ты сам в работе потеешь. Чтоб вскрыть бурт силоса, промёрзшего за зиму на 25-30 см, приходилось и топором помахать и ломом поработать. Докопаешься до талого, тёплого слоя, от него пар валит, нагрузишь воз – тулуп на себя, поехал. Дорога под полозом визжит, аж уши режет. У лошади весь круп в инее. Пока везёшь – силос с краёв воза его морозом прихватывает… В день удавалось сделать только два рейса… А расценки были мизерными. За целый месяц заработал 20 (!) рублей.  Для сравнения, электросчётчик бытовой стоил тогда 19 рублей.

Это уж потом стали строить вблизи животноводческой фермы специально оборудованные ямы в форме большого лотка для закладки в них силоса, с бетонными стенками. Очень удобно. Сейчас всё заброшено: ни ям, ни ферм, ни коров, а доярки состарились и вымерли. Но молока в городских магазинах – залейся, на любой вкус. Завозят его и в деревню, так что хотя осталась деревня без коров, да не осталась она без молока. И откуда оно берётся? И из чего его производят? Сие есть великая тайна века.

 

 

Что такое патриотизм?

 

Несмотря на усталость, а в молодые годы она проходила быстро, вечером обязательно – клуб. Здесь собравшаяся молодёжь веселилась. В Межовке дефицита девчат не было. В детдоме, где жили дети олигофрены, для девушек имелась работа нянечками, санитарками, и девчата  с окрестных сёл и деревень и даже с соседнего Уинского района тянулись в Межовку. Вообще детдом в то время концентрировал у нас некие интеллектуально-культурные силы, задавал определённый уровень взаимоотношений, которые подкреплялись активной работой библиотекарши – Садковой Любови Ивановны, заведующей клубом – Нины Андреевны. Была художественная самодеятельность. Мы даже с концертами ездили по окрестным сёлам: в Нижний Сып, в Чесноковку. Вася Сычёв, замечательнейший парень, гармонист, да ещё окончил при Ординском районном ДК краткосрочные курсы баянистов, хорошо играл на баяне, и танцы были обеспечены живой музыкой. Имелся и проигрыватель, на котором крутили популярные пластинки – танго, фокстроты. Часто звучал нежный голос Майи Кристалинской, голоса Людмилы Зыкиной, Эдуарда Хиля, Эдиты Пьехи...

Среди парней середины шестидесятых была очень популярна песня в исполнении Эдуарда Хиля «На безымянной высоте», из кинофильма «Тишина». Был период, когда пели мы её, где только можно. Помню, едем с Володей Кошкиным на тракторной тележке, везём «зелёную массу» на ферму и во весь голос орём эту песню… Володе, бывшему пограничнику, было тридцать лет, мне восемнадцать, будущему пограничнику, о чём я, конечно, и ведать не мог. Володя очень любил пограничную песню «Солдатский вальс» и когда бывал слегка под хмельком, обязательно её пел, задушевно, проникновенно. Я эту песню с его подачи тоже очень полюбил. Тем более отслужив на границе. Удачная песня: и содержательная, и лиричная, и патриотичная.

 

Снежные сибирские
Белые поля.
С детства сердцу близкая
Русская земля.
Ты ли мне не дорог,
Край мой голубой!
На границе часто снится
Дом родной.

В полночи холодные
Чутко спит тайга.
Я в края свободные
Не пущу врага.
Светят за рекою
Строек огоньки,
Там за вьюгой помнят друга
Земляки.

Повидаться нужно бы
Мне с подругой вновь,
За хорошей дружбою
Прячется любовь.
Я вернусь к невесте
В снежные края,
Верю, знаю, что родная
Ждёт меня.

Снежные сибирские
Белые поля.
С детства сердцу близкая
Русская земля.
Родина-отчизна,
Я навеки твой.
На границе часто снится
Дом родной.

 

Есть люди, которые обладают каким-то природным обаянием, к ним притягивает, хотя ничего для тебя они не сделали. Володя был из таких. Ни пошлости, ни рисовки в нём не было, но светился он каким-то естественным и некрикливым внутренним благородством. Мне кажется, это был какой-то особый сегмент поколения парней, чьё детство выпало на войну, чьи отцы сложили головы на полях сражений.

Помню, на полевом стане, готовясь к выезду на смену, Володя заводил свой трактор, и мотор неуправляемо пошёл вразнос: непроизвольно развивает обороты разрушительной силы. Всё решают секунды. Другой бы растерялся, явление это очень редкое и непредсказуемое. Володя оценил ситуацию мгновенно, во-вторых, среагировал молниеносно – рванул рычаг декомпрессионного механизма. Двигатель был спасён.

Впоследствии он уехал с семьёй на жительство в северо-западный уголок России – в Мурманскую область, на родину жены, и для меня его след навсегда затерялся… Пытался разузнать, да не удалось…

Конечно, теперь жизнь изменилась так кардинально, что то, что было или казалось интересным нам, современному человеку – чуждо, непонятно, никак не накладывается на его жизненный опыт, и, за редким исключением, неинтересно. Вот сейчас пишу и думаю: да кому это надо?.. В моей юности даже столетний разрыв поколений не так чувствовался, как в наши дни – десятилетний, пропасть…

А песня «Журавлёнок», которую в 1966 году прекрасно исполнил тот же Эдуард Хиль, прошла через всю мою жизнь. Но только сегодня (а запись эту для чернового наброска делаю 06.08.10) я осознал её огромное значение для меня. Но думаю, что таковое воспитательное воздействие эта песня произвела не только на меня одного. Может быть, не сознаваемое, но однозначно благотворное влияние песня оказала на целое поколение тогдашней молодёжи. Её с наслаждением пели и городские парни, приехавшие с завода на помощь колхозу в сезонных работах, и сельская молодёжь. Ведь те ценности, которые эта песня несла, она на подсознательном уровне закладывала в голову каждого слушателя. На редкость удачное сочетание и слов, и музыки, и голоса исполнителя!

Ушло тепло с полей,

И стаю журавлей

Ведёт вожак в заморский край зелёный…

Летит печально клин,

Но весел лишь один,

Один какой-то журавлёнок несмышлёный.

Он рвётся в облака, торопит вожака,

Но говорит ему вожак сурово:

Хоть та земля теплей,

А родина милей, милей, –

Запомни, журавлёнок несмышлёный.

Конечно, эта песня не о журавлях – о человеке, о людях. Но журавли здесь исключительно удачный образ, удачная метафора, прекрасный символ родины. К журавлям человек испокон веков относился с мистическим почтением. Песня «Журавлёнок» была очень популярна, звучала часто по радио, и её тогда знали, наверное, все.

Мы, три товарища – Коля Габов, Витя Окунцев и я, не однажды в своём деревенском клубе исполняли её со сцены. Нас даже прозвали за неё тогда «журавлятами». И нам это нравилось, льстило. Кстати сказать, дружбу свою мы пронесли через всю жизнь. Теперь нам уже доходит седьмой десяток лет, мы все с одного года – 1948, но Витя февральский, я майский, Коля декабрьский. Коля – единственный мой верный друг, кого я всю жизнь ценю и уважаю.

Песню «Журавлёнок»  считаю шедевром патриотического воспитания. Она очень ненавязчиво, без «выпученных глаз», в мягкой форме учила нас любить Родину:

Хоть та земля теплей,

А родина милей, милей, –

Запомни, журавлёнок несмышлёный.

 

Запомни шум берёз

И тот крутой откос,

Где мать тебя увидела летящим;

Запомни навсегда,

Иначе никогда, дружок,

Не станешь журавлём ты настоящим.

 

Объяснять, по-моему, тут ничего не нужно.

В марте 2017 года в Интернете я натолкнулся на фотографию текста школьного диктанта, написанного перьевой ручкой, выведенного каллиграфическим, очень красивым и старательным почерком. Скорее всего, в пятидесятых годах, как раз в мои школьные годы. Меня поразило содержание этого крохотного диктанта. Вот его полный текст:

«2 марта.

Диктант.

Родина-мать.

 

      Отечеством мы зовём нашу страну потому, что в ней жили отцы и деды наши. Родиной мы зовём её потому, что в ней мы родились, в ней говорят родным нам языком, и всё в ней для нас родное. Матерью – потому, что она вскормила нас своим хлебом, вспоили своими водами, выучила своему языку; как мать она защищает и бережёт нас от всяких врагов. Много есть на свете, кроме нашей страны, всяких государств и земель, но одна у человека родная мать, одна у него Родина».

     Текст – гениальный! Сказать так просто и так исчерпывающе полно в нескольких строчках – разве это не гениально!!!

В 1990-е годы, когда Россия была оккупирована кликой бездарного, исторически безответственного Ельцина один из идеологов клики и активных пропагандистов развала базовых ценностей назвал патриотизм прибежищем негодяя.

Я с полным моральным правом могу этого человека самого́ назвать именно негодяем, и более того – государственным преступником, которого в нормальном обществе судили бы вместе с его сообщниками судом, подобным Нюрнбергскому. Но где его взять, нормальное общество?..

Что такое патриотизм? Патриотизм – это когда душа наполнена памятью об «отеческих гробах» (А. Пушкин), то есть памятью исторической, родовой (отсюда и – родина), когда душа болит за Отечество, за его благополучие, за его будущее, за его природу: недра, реки, леса, зверей и животных, и в первую очередь – за людей. Патриотизм есть проявление самых лучших, благородных чувств человека по отношению именно к базовым ценностям своего народа, без которых народ себя потеряет, выжить не сможет: любовь и уважение к своей истории, культуре, к лучшим людям отечества, к родной земле, политой потом и кровью предков, к их могилам, к своей семье – вот что такое патриотизм. Только самый последний подлец и мерзавец может назвать это святое чувство – патриотизм – низким, а тем более – прибежищем негодяя.

«Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы её должны любить именно когда она слаба, мала, унижена, наконец глупа, наконец даже порочна. Именно, именно когда наша «мать» пьяна, лжёт и вся запуталась в грехе, — мы и не должны отходить от неё… Но и это ещё не последнее: когда она наконец умрёт, и обглоданная ˂∙∙∙˃ будет являть одни кости — тот будет «русский», кто будет плакать около этого остова, никому не нужного, и всеми плюнутого. Так да будет…» Василий Розанов, «Опавшие листья».

Английский писатель Сэмюэл Джонсон (1709 – 1784) утверждал, что патриотизм – это то святое чувство, в котором даже самый последний негодяй находит прибежище.

Так гаденькие тогдашние «демократы», ничего общего не имеющие с подлинной демократией, подло извратили слова английского писателя, передёрнули, назвав патриотизм «последним прибежищем негодяя», наполнив слова Джонсона противоположным смыслом. Сделали они это для того, чтоб вызвать к патриотизму отвращение, чтоб искоренить к этому чувству уважение, чтоб искоренить и само это чувство из души человека, превратив последнего – в негодяя.

А ведь только патриотизм, или иначе ещё – осознание своего национального достоинства – всегда является источником побед за независимость, опорой в исторических испытаниях народа. Без патриотизма невозможно было бы представить наши победы в Куликовской битве, в Отечественной войне 1812 года, а уж тем более в Великой Отечественной войне.

Что такое патриотизм, и какое значение имеет он в судьбе народа, можно проиллюстрировать стихами нашего национального гения А.С. Пушкина:

Два чувства дивно близки нам –

В них обретает сердце пищу –

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отческим гробам.

 

На них основано от века,

По воле Бога самого,

Самостоянье человека

И всё величие его.

 

Животворящая святыня!

Земля была б без них мертва,

Как (неродящая – В.Б.) пустыня

И как алтарь без божества.

(1830)

 

Слова выделены мною полужирным шрифтом для себя, точно так же, как для себя я дерзнул вставить слово «неродящая», у Пушкина в тексте пробел, стих был обнаружен в его бумагах недописанным. «Родное пепелище» – это место нашего обитания, наша земля, наш очаг, наша родина. А «Любовь к отческим гробам» – это уважение и любовь к своему народному прошлому, к своей истории. Вот эти два основополагающих понятия и составляют вместе патриотизм – Животворящую святыню!

Гении всех народов чтут патриотизм. Вот ещё пример, Ганс Христиан Андерсен. Приведу несколько строк из его сказки «Дикие лебеди» (текст выделен мной – В.Б.):

"Только два раза в год, в самые длинные дни, наши крылья в силах перенести нас через море. И вот мы прилетаем сюда и живём здесь одиннадцать дней. Мы летаем над этим большим лесом и глядим на дворец, где мы родились и провели детство. Он хорошо виден отсюда. Тут каждый куст и каждое дерево кажутся нам родными. По зелёным лугам бегают дикие лошади, которых мы видели ещё в детстве, а угольщики поют те самые песни, которые мы слышали, когда жили ещё в родном дворце. Тут наша родина, сюда тянет нас всем сердцем, и здесь-то мы нашли тебя, милая, дорогая сестричка!"

Чудо какое! Вот вам и аргумент в защиту патриотизма!        

И каким же надо быть «отмороженным» циником, чтобы назвать патриотизм – «последним прибежищем негодяя». Только сам последний негодяй способен на такую подлость.

Время Ельцина будет как раз и памятно для нашей истории тем, что эта бездарь сплотила вокруг себя свору таких негодяев, которые предали и продали и Любовь к родному пепелищу, и Любовь к отческим гробам. Какой невероятной ценой приходится восстанавливать то, что было разрушено в годы правления Ельцина первого президента России. На фоне созидательной деятельности Путина особенно заметна разрушительная работа Ельцина.

И как можно именем главного разрушителя называть библиотеки, университеты, улицы и так далее, строить ему Центры. Можно приложить невероятные усилия к увековечению его памяти, но пред лицом Создателя, перед лицом Правды это навсегда останется лаврами Герострата – человека, стяжавшего себе известность и бессмертие имени через позорные, преступные деяния! Своей деятельностью он нанёс России ущерб больше Гитлера. Стыд исторической России. Уверен, что когда-нибудь придёт время, в которое об этом станут говорить.

В нормальном, здоровом обществе о патриотизме кричать нет нужды, ибо само устройство общества как тонко продуманной системы формирует патриотов.

 

 

Потерявшийся мальчик

 

В уборочную страду было не до развлечений, в эту пору в клубе я не бывал, кино не смотрел, танцами, играми не увлекался. Даже толком выспаться не удавалось, как на войне: на сон оставалось всего пять-шесть часов в сутки. Страда.

В конце августа 1966 года из детдома, в котором жили теперь дети-олигофрены, убежал и потерялся одиннадцатилетний мальчик. Вся деревня искала его в окрестных лесах несколько дней. Как раз пошёл дождь, жать стало невозможно, для комбайнеров и штурвальных передышка, и нас тоже бросили на поиски мальчика.

В тот день я на болоте сам заблудился, дождик моросит, мокрая трава выше роста, сориентироваться при такой сырой и туманной погоде невозможно. Куда ушли люди, неведомо, голосов не слышно, никто не отзывается. Тишина заложила уши… Плутал я, плутал несколько часов, вымок до последней ниточки, уже отчаялся. Ладно, через плечо висела у меня полевая сумка с едой, было чем силы подкрепить... Наконец, вышел куда-то в поле, вижу – вдали дома какой-то деревни. А место незнакомое. Пошёл в сторону деревни. Подхожу – мать честная! Да это же наша Межовка!

Витя Габов и с ним несколько девчонок, оказывается, тоже плутали в со́гре, тоже вымокли, но вышли к реке Сып, напротив деревни Михайловки, а в Михайловке был престольный праздник Успеньев день, и Витя отправился в деревню праздновать…

Мальчика найти так и не удалось…

Утром, когда мы выходили на поиски, я второй раз мимолётно увидел девушку, которая появилась в нашей деревне этим летом. Я узнал, что её зовут Валей, что работает она медсестрой в детдоме, куда её недавно после окончания Чайковского медучилища направили по распределению. Симпатичная девушка, она мне сразу понравилась, но я только украдкой полюбовался ею, понимая, что орешек не по моим зубкам. Городская девушка. А духи́ механизатора – солярка. Но главное здесь была моя ущербность: многие мои сверстники учились в училищах, техникумах, и даже в институтах, а я вот с тяжёлой ношей своего прошлого просто вкалывал в колхозе. Хотя, что тут зазорного… «Труд никакой не позорен, позорна одна только праздность!» – сказал древнегреческий писатель Гесиод[55].

Третий раз я увидел её уже после уборочной, когда у меня появилось свобо